Я закрывал глаза и представлял себе неподвижные, железно-стеклянные цветы на столиках, маленькие лампы с абажурами, Петра Васильевича Сидорова, очень аккуратно одетого, глаза его жены с классической поволокой, оркестр и любимца публики Сашу Семенова, грузного, лысеющего мужчину с густым, хрипловатым баритоном и плешью, тщательно прикрытой немногими волосами; он пел, выдвигая руки вперед угловатыми и неуверенными жестами в наиболее патетических местах, и говорил близким друзьям – уже под утро, перед закрытием ресторана, – что он сторонник итальянской школы, и друзья соглашались и тоже верили этой итальянской школе, хотя прекрасно знали, что Саша Семенов был в свое время штаб-ротмистром конной батареи и никакого отношения к итальянской школе иметь не мог, но питал большую слабость к женскому полу и был героем многочисленных романов. Все, что он пел, всегда звучало одинаково минорно, независимо от слов, и в голосе его дрожала густая и. как говорили его поклонницы, незримая слеза. С годами он полнел и лысел, становился тяжелее на подъем, но голос его не слабел и не менялся, несмотря на многолетнюю привычку к вину. Сам он говорил иногда – не тот, конечно, голос, разве у меня так звучал голос в двадцать втором году? – но это было неверно; я слышал его тогда, и пел он совершенно так же, как теперь. Всюду, где бы он ни был – в любом городе Европы, в балканских столицах, в Шанхае или в Америке, – он видел все одно и то же, несмотря на разницу стран: ресторанные стены, оркестр, эстрада, те же слова тех же романсов, та же музыка, тот же шницель по-венски, та же водка; менялись только женские лица, да выражения глаз, да волосы, да голоса, да тела. Он сам неоднократно говорил, что если подумать о его жизни, то получается впечатление, что он едет все время в каюте какого-то корабля, мимо разных берегов и разных стран; они меняются, а в каюте и на корабле все остается прежним. И он жаловался на монотонность своего существования, обычно сильно выпив и говоря об этом почти плачущим голосом, и друзья его пожимали плечами и потом в разговорах между собой не могли не заметить, что вот, дескать, до чего допился человек: видел столько стран, пел в стольких городах, а жалуется на монотонность существования. Но прав был все-таки Саша Семенов, а не они. У него была необыкновенная память на лица, но, как и все или почти все его способности, она проявлялась только после того, как он выпивал уже значительное количество водки; в трезвом состоянии он был всегда вял и не способен ни к какому умственному усилию. О его памяти я мог судить по тому, что однажды, в пятом часу утра, мы остались вдвоем в ресторане – женщина, которую я сопровождал, и я; он подсел к нам и спросил меня, не бывал ли я в таком-то году, в таком-то месте, в Константинополе, в сопровождении таких-то и таких-то людей. Он точно помнил их физиономии, их костюмы, их вид. Это меня поразило, я ему ответил; он сразу сделался словоохотлив, и, когда я его спросил, почему он выбрал именно ресторанную карьеру, он сказал с внезапной откровенностью и искренностью:
– Потому что для другой карьеры нет данных. Были бы, не пел бы я в ресторане. Вот смотрите, не придет же никому в голову представить себе Шаляпина в кабаре. А Сашку Семенова так же нельзя себе представить на концертной эстраде или в опере. Я ведь, батенька, в пении и музыке партизан.
В нем, как и во всех русских людях, был, однако, совершенно искренний надрыв, та чистая и бескорыстная печаль, которую было бы уместно предположить у поэта или философа и которая казалась неожиданной и в какой-то мере незаконной у бывшего ротмистра, ставшего кабаретным певцом. Поразительность этого заключалась в том, что чувство это было несомненно высшего порядка, и ему должны были бы соответствовать другие, столь же возвышенные представления, которых у Саши, конечно, не было. Это в каком-то смысле было так же удивительно, как если бы простой фермер или дворник вдруг оказался бы любителем Рембрандта, Бетховена или Шекспира. Но это не было ни случайным, ни временным; и у многих простых русских людей я замечал именно этот вид душевной роскоши, сравнительно редкий в Европе вообще. В этих русских было от природы заложено некое этическое начало, естественно предшествующее возникновению творческой культуры, возможности которой казались почти совершенно заглушенными здесь, на Западе.
Разговаривая как-то с моим постоянным собеседником, Платоном, я сказал, что в этом смысле мне все здесь казалось так же неблагополучно, как в музыке или пении, в терминологии которого меня поражало выражение «chanteur a voix»[112], непереводимое на язык русских понятий. Платон долго говорил тогда о гибельном влиянии Декарта, которого он искренне презирал, о том, что французской поэзии вне Бодлера не существует.
– А Рембо, а Франсуа Виллон, а Ронсар?