Сюзанна, выйдя замуж, должна была отказаться от всех своих прежних знакомств; у Федорченко друзей вообще никогда не было, и поэтому они прожили некоторое время вдвоем, до того, пока у них не стал бывать Васильев, которого Федорченко как-то пригласил и который после первого же визита сделался у них своим человеком. Он поселился недалеко от них, сняв себе маленькую комнату в гостинице, и бывал у Федорченко ежедневно; он являлся неизменно с двумя бутылками вина, которые они выпивали втроем за ужином, и долгими вечерами развивал перед Федорченко и Сюзанной свои сложные политические и философские теории. Вся его жизнь имела смысл лишь постольку, поскольку она носила характер ежедневной и беспрестанной борьбы с темными силами, первой из которых он считал большевизм. Он рассказывал Федорченко и Сюзанне сумбурные легенды, почерпнутые им, по его словам, из Талмуда; он знал наизусть фантастическую систему очень жестоких правил, которые руководят жизнью мирового еврейства, и так как он был наивным человеком, то он твердо верил всякому вздору, который он когда-либо слышал или прочел. Его ограниченным умственным способностям мешала еще помимо всего феноменальная память, которой бесконечные сведения загромождали его голову. Он знал историю всех политических убийств, о которых он рассказывал с особенным удовольствием, точно так же, как причины этих убийств, биографии преступников, фамилии судебных следователей, их семейную жизнь, клички тюремных сторожей, этапы сибирских поселений и любовные приключения защитников, – словом, в его голове был целый неподвижный и зловещий мир, весь пропитанный террором и кровью. При этом он никогда в своей жизни не принимал активного участия ни в одном политическом деле и не причинил никому зла; но вся многолетняя работа его воображения и памяти заключала в себе, как анатомический театр или музей ужасов, бесконечную серию преступлений, изуверств и убийств. Медленное и заразительное его сумасшествие начало в те времена становиться заметным. Сюзанна боялась этого безобидного человека инстинктивно и бессознательно, как собаки боятся грозы, ей бывало не по себе в его присутствии, но она не смела ничего говорить из-за мужа, который с жадностью слушал рассказы Васильева, и лицо его багровело и наливалось кровью. У Васильева уже появились в те времена первые признаки мании преследования; он знал, по его словам, что за ним следили, иногда являлся в кепке и сером пальто – вместо синего пальто и шляпы, которые носил обыкновенно, – боясь, чтобы его не узнали; он бывал на всех политических собраниях, сидел в углу, никогда не выступал, так как присутствовал там, как он говорил, инкогнито.
– Есть люди, которые дорого бы заплатили, чтобы узнать, кто я такой, – говорил он Федорченко.
Словом, наступало то время в его жизни, когда, наконец, вся эта последовательность убийств, которую он столько лет носил в себе, весь этот безмолвный ужас его воображения должны были мгновенно всплыть и появиться перед ним во всем своем неотразимом многообразии, и это могло повести только к одному – альфа и омега всей этой трагической серии – к смерти. Но он был еще на полдороге к ней.
Федорченко не верил всему решительно, что рассказывал ему его новый друг, – не потому, что мог бы противопоставить этому какие-нибудь иные данные, а оттого, что этого не допускала его природная крестьянская недоверчивость. Он вообще плохо представлял себе такие поступки человека, которые не вызваны соблазном личной выгоды; во всяком бескорыстном действии он искал непременно простейших побудительных причин, и когда не находил их, то становился в тупик. До этих пор он вообще не думал о вещах, которые его непосредственно не касались, и поэтому его жизнь была так легка, так лишена каких бы то ни было осложнений. Единственное, что могло бы его сделать несчастным, это если бы Сюзанна не согласилась с ним жить. Но вот, в силу счастливой случайности, вышло так, что из тысяч мужчин, которые прошли через жизнь Сюзанны и пяти или шести ее настоящих любовников, Федорченко оказался именно тем, который был ей нужен. Она настолько подчинилась ему, что в его присутствии невольно начала говорить с неправильностями и теми особенными нефранцузскими интонациями, которые были для него характерны, и, лишь расставшись с ним, опять приобретала обычный для ее нормальной речи улично-парижский оттенок, оттенок бульвара Менильмонтан, и Бельвиль, и рю де ла Гэтэ, и рабочих предместий Парижа, к которому примешивалась ее личная, овернская тяжеловесность языка. Итак, с этой стороны Федорченко не могло ожидать никакое разочарование. Еще более благополучно складывалась его жизнь в материальном смысле.
Я встретил его однажды ночью, в кафе; он был, казалось, совершенно пьян, особенным, свирепым охмелением. Он пригласил меня к стойке и сразу начал говорить, путая русские слова с французскими, о том, как ему трудно жить в этом мире, dans cette monde[107]; он до конца не научился отличать во французском языке мужской род от женского.
– Пьете вы много, вот что, – сказал я ему в ответ.