«Дорогая моя, родная Пелагея! Получил твоё письмо от 22 февраля с.г. и спешу сообщить, что со мной всё в порядке: жив-здоров и нахожусь на прежней должности делопроизводителя. Тут почти неопасно, ты знаешь. Сижу в штабе, бумаги мараю, потом на койку. Ждём конца войны, а он, как говорится, уже не за горами. Демобилизуют меня по возрасту в первых рядах, так что ждать осталось недолго. В общем, у меня всё нормально. Бьём фашистов!» Тут Семёныч остановился и добавил про себя: «Мы их бьём, а они нас». Но такие вещи писать нельзя, цензура прочитает, да доложит куда следует. Продолжил письмо.
«Полюшка, моя родная, береги себя. Ноги запускать нельзя. Так и без них остаться можно. Сходи к бабке, к Макаровне, например, она травами хорошо лечит. Обязательно сходи! А то, сама знаешь. Вон Никодим. Очень жалко было читать о его смерти. Мы ведь с ним целый год рука об руку на Империалистической с германцем воевали, в одной пулемётной команде, пока меня не ранило. Ему всегда везло, и вот на эту войну его не взяли как ответработника, да со зрением не лады были, а помер от сердца, надо ж, смерть не разбирает, и в тылу жалит. Помню, когда меня в конце восемнадцатого в Красную армию забрали, его при военкомате оставили, как грамотного, а меня, с тем же образованием – в пехоту. Обидно ведь было! И после Гражданской, когда в уездном нарпросвете работать стал помощником завсектора. Я за заведующего писульки сочинял, а Никодим быстро в начальники Заготскота выдвинулся, и дальше бы пошёл, кабы в тридцать первом из партии не вычистили. Но он, видишь, и беспартийным умел хорошо устраиваться, а тут на тебе».
Семёныч задумался: «Эх, Никодим, Никодим! Сердце не выдержало, вот когда его в тридцать восьмом на допросы ночные таскали, выдержало, а сейчас – на тебе. Да, везенье рано или поздно кончается, а я, коли бы в те годы из райотдела наробраза не выперли за происхождение, то и на фронт бы не попал. Одно дело в кабинеты высокие быть вхожим, другое – в конторе хлебозавода небо коптить. Тоже нашли купеческого сынка, у отца бакалейная лавчонка была всего-то, да и та ещё до революции закрылась».
Мысли Семёныча прыгали, перескакивали с одного на другое. Он положил карандаш на пол, вздохнул, потёр ладонью не успевшие отдохнуть глаза, продолжил.
«Да, сказать хочу: ты, Пелагея, эти мысли про Анюту оставь и ей скажи. Не дело девке на фронт проситься. Во-первых, поздновато уже, не успеет, а во-вторых, не женское это дело, тут мужикам тяжело, а бабам да девкам – тем более, хоть и при штабе устроятся, так ведь заранее не знаешь, где ты, к примеру, ручку телефона крутить будешь – в траншее или в штабе каком в двадцати километрах от передовой. Да и там убить могут. И жениха не факт, что найдёт, а вот забеременеть от «святого духа» может легко, принесёт тебе в подоле, то бишь под ремнём. Пусть лучше в институт поступает. Образованная будет, как говорится, так, может, на неё хоть шофёр какой-нибудь клюнет. Всё ж таки и после войны мужики останутся. И не причитай сильно, не сей панику раньше времени. Всё обпазуется, вот, Бог даст, и я вернусь живой-здоровый, всё вам полегче будет Петьку с Андрюшкой на ноги ставить».
Опять прервался, опять мысли разные. «Тяжело женщинам сейчас, без мужей, без женихов, всё самим, то ли ещё будет, полстраны в руинах лежит, а мужиков много ведь не вернётся, на всех не хватит. Вот так и уезжают некоторые с фронта с лялькой, да и не с лялькой ещё, а в брюхе, и от кого без разницы, всё без мужа растить». Посидел, покрутил карандаш в руке и снова приступил к письму.
«Ты, главное, Полюшка, своё здоровьечко не запускай, на тебе ведь вся семья держится сейчас, на зятя под Читой надежды нет. Сейчас держится и дальше тебе всех тащить, если не, дай Бог, со мной что случится. На Верку тоже надежды мало, слабохарактерная она, хоть мать своему ребёнку хорошая и то уже дело, невестка, сама знаешь, себе на уме. Ты пока за всех в ответе, так что не падай духом, да ноги лечи».
Семёныч поставил точку и стал перечитывать письмо. Привычка такая выработалась от работы с документами. Всё следует перечитать, прежде чем отправлять по инстанции или в чужие руки отдавать. Перечитал, нахмурился. Начал за здравие, мол, всё хорошо, и опасности никакой – про то уже сто раз писал, а вот в конце не выдержал, дал волю чувствам, и они попёрли через край – и себя почти похоронил, и про своих всё в чёрном свете расписал. Надо бы переделать. Конец должен быть жизнерадостней, как в кино. Жить и так нелегко, тяжело Пелагее, а тут ещё грустных мыслей ей добавляешь. Не дело. «Ладно, – заключил Семёныч, – погожу отправлять, утро вечера мудренее, завтра допишу что-нибудь повеселее, что-нибудь жизнеутверждающее, а то и вовсе перепишу. Сейчас как-то не получается».