- Отболел, отвалился от жизни, будто пласт земли отрезали плугом. Оставь, Алдоня, мальца, хворь выпила кровушку, земля съест кости. И о себе помыслить надо тебе?
Голос умолкал, а потом снова тек задумчивый:
- Ты, Алдоня, на мыслю не опирайся, мысля коварная, от тумана родилась. Душу слушай - душа из чистого воздуха. Уйдешь, а совесть подкинешь, что ли, кому?
Она догонит тебя, совесть-то, прищемит сердце. Подожди, предай земле мальчонку.
Ветерок обшарил мое лицо, заполз под ресницы, приоткрыл глаза.
Коричневые руки перекрестили меня, исчезли.
Меж ребристых горбылей шалашовых перекрытий густой синевой настоялось небо. Плескался пахнувший дынями знойный ветер, перебирая сохлые листья осинового горбыльника.
Я приподнялся на локти, привалился затылком к стояку.
Из круглого лаза шалаша увидал бахчи: дымчатые, резного узора плети арбузов прошвой испетляли супесь крутосклона, подсолнухи выжелтили впадину. Над сомлевшим желто-зеленым бахчевым разливом кипела на ветру медовая пыльца. Дремоту горячего полдня тревожило гудение безустальных пчел. Воском золотились у гороховой повители маленькие пчелиные домики.
Яркостью красок, многоцветными ароматами удивлял и радовал вновь обретенный мною мир.
- Оклемался, кутенок? Выползай из логова на вольный дух, - послышался все тот же с хрипотцой голос. - А я сижу да и беседую сам со своей личностью. Вслух-то думаешь - меньше врешь, чем в уме молча раскидываешь мыслями.
Маленький старичок хоронился в трепетной тени подсолнухов, откинув на солнцепек босые ноги. Кожа на разбитых плоских ступнях потрескалась, пальцы искривились, распухли. Сединой проросла лохматая голова. Оса ползала по склеившейся от арбузного сока бороде, не по возрасту задорно избочившейся. Плетенные из морщин скулы и лоб до цыганской черноты опалены и выдублены зноем. И прежде не то в тифозном горячечном бреду, не то в яви мельтешил передо мной этот синеглазый колдун в холщовых портках и холщовой длинной навыпуск рубахе.
- Думаешь-гадаешь, где, мол, нахожусь? - спросил старик, подмигивая плутовато своими нестерпимо яркосиними глазами.
С болью разжал я запекшийся рот:
- Ничего не знаю.
- Отколь тебе знать, кто супротив сидит, о чем душа тихонько скорбит, хнычет то есть? Эх, Андрияш, родителев ты сын, никто ничего не знает. Притворяются знатоками.
Откуда-то из-за спины своей старик выкатил полосатый арбуз, потетешкал, как младенца, прижал ко впалой груди. Взблеснул кривой, из обрезка косы, нож, и арбуз треснул пополам.
- Кормись, парень - девкина радость. У сладкого семечек мало, у травяного - навтыкано. Без окон, без дверей, полна горница людей. Так и посередь зверья: мыши али зайцы в плодовитости удержу не знают, лошадь рожает по одному. Умная! А ты ешь! Арбуз красный почему? Земную кровь вбирает, солнце любит.
- Чьи бахчи, дедушка?
- Сам не знаю. Нынче ведь как живут? Кто не делал, тот ломай, кто не сеял, тот коси.
- А если поругают?
- Нынче обходительные: не ругают, а сразу вешают... Времена! Сидим и не знаем, молиться богу али повременить? Если молиться, то опять же какому богу-то?
Иде он? Не запил ли с горя? Кого нам считать над собой властью? Красных? Белых? Черных?
Старик откатил тыкву, разрыл под ней песок скрюченными пальцами, вытащил красный ситцевый лоскуток, потом белый.
- Белые нагрянут - прпвяжем на палку эту тряпку.
Красных встретим красной. А вот черных нечем порадовать. Сказывали: черные войска появились. Лупит всех подряд, кто под руку подвернется. Знамя черное, как задница у черта, череп и две мотолыжки крест-накрест.
Не знает человек, где он крутится и об какой угол треснется башкой...
И я ничего не знал, где мой отец, брат, куда уехали дядя Васька Догони Ветер и Надя. В сказочном ли она теперь саду с фонтанами или скошенная хворью зарыта в чужой земле? А может, в одиночестве вот так же. как у меня, саднит душа невыгоревшей, неотболевшей любовью?
Пал с высоты на сурчину коршун, закогтил не успевшего юркнуть в нору суслика. Зашлось мое сердце неразрешимой тоской, упал я ничком в горячий песок.
Жесткие пальцы старика сверлили мои ребра.
- Не плачь, не скули. Срок не настал помирать. Слушай правду. Уговорил меня твой дядя приглядеть за тобой, лошадь дал. Думал я, не протянешь ты и неделю, иначе бы не взялся. Положил тебя беспамятного на телегу, увез на бахчу. Жевками кормил, насильно. Погляжу, мол, срок, а там зажмурюсь. Эх, до тебя ли, милай? Смерть молодцов сечет под корень. А ты еще не человек, ты - ягненок. Не жалел я тебя, чего там притворяться. Не кричи! Хватит с меня, нахлебался слез вдосталь, насмотрелся горя до тошноты. Не кричи! Слеза делает меня бешеным. Могу убить. И себя заодно!
Мой дедушка Еремей был молчалив и кроток, а этот старикашка пугал своей жестокой разговорчивостью.
И некуда было спрятаться от его беспокойно-тоскливых речей.
Однажды я осерчал и упрекнул Алдоню:
- Тебя не поймешь, дедушка. Говоришь ты много, а без порядку.
Старик плюнул.
- Порядок, конечно, удобная штука: думать не надо, знай ходи по кругу, как лошадь в приводе на молотилке.