Издали к ним плыла сквозь тьму и тишину громкая хоровая песня. Кто-то присвистывал в такт припева, и этот острый, режущий ухо свист обгонял волну сильных голосов. Фома смотрел туда и видел высокую и черную стену леса, яркое, играющее на ней огненное пятно костра и туманные фигуры вокруг него. Стена леса была – как грудь, а костер – словно кровавая рана в ней. Охваченные густою тьмой со всех сторон, люди на фоне леса казались маленькими, как дети, они как бы тоже горели, облитые пламенем костра, взмахивали руками и пели свою песню громко, сильно.
А Ежов, стоя рядом с Фомой, вновь закричал рыдающим голосом:
Фома вздрогнул при звуках мрачного воя, а маленький фельетонист истерически взвизгнул, прямо грудью бросился на землю и зарыдал так жалобно и тихо, как плачут больные дети…
– Николай! – говорил Фома, поднимая его за плечи. – Перестань, – что такое? Будет… как не стыдно!
Но тому было не стыдно: он бился на земле, как рыба, выхваченная из воды, а когда Фома поднял его на ноги – крепко прижался к его груди, охватив его бока тонкими руками, и все плакал…
– Ну, ладно! – говорил Фома сквозь крепко сжатые зубы. – Будет, милый…
И возмущенный страданием измученного теснотою жизни человека, полный обиды за него, он, в порыве злой тоски, густым и громким голосом зарычал, обратив лицо туда, где во тьме сверкали огни города:
– О, черти… анафемы!
XI
– Любавка! – сказал однажды Маякин, придя домой с биржи. – Сегодня вечером приготовься – жениха привезу! Закусочку нам устрой посолиднее… Серебра старого побольше выставь на стол, вазы для фруктов тоже вынь… Чтобы в нос ему бросился наш стол! Пускай видит, у нас что ни вещь – редкость!
Любовь, сидя у окна, штопала носки отца, и голова ее была низко опущена к работе.
– Зачем все это, папаша? – с неудовольствием и обидой спросила она.
– А – для соуса, для вкуса!.. И для порядка… Потому – девка не лошадь, без сбруи с рук не сбудешь…
Любовь нервно вскинула голову и, бросив прочь от себя работу, красная от обиды, взглянула на отца… и, снова взяв в руки носки, еще ниже опустила над ними голову. Старик расхаживал по комнате, озабоченно подергивая рукой бородку; глаза его смотрели куда-то далеко, и было видно, что весь он погрузился в большую, сложную думу. Девушка поняла, что он не будет слушать ее и не захочет понять того, как унизительны для нее его слова. Ее романические мечты о муже-друге, образованном человеке, который читал бы вместе с нею умные книжки и помог бы ей разобраться в смутных желаниях ее, – были задушены в ней непреклонным решением отца выдать ее за Смолина, осели в душе ее горьким осадком. Она привыкла смотреть на себя как на что-то лучшее и высшее обыкновенной девушки купеческого сословия, которая думает только о нарядах и выходит замуж почти всегда по расчетам родителей, редко по свободному влечению сердца. И вот теперь она сама выходит лишь потому, что – пора, и потому еще, что отцу ее нужно зятя, преемника в делах. А отец, видимо, думает, что сама по себе она едва ли способна привлечь внимание мужчины, и украшает ее серебром. Возмущенная, она колола себе пальцы, ломала иголки, но молчала, хорошо зная, что все, что может сказать она, – сердце отца ее не услышит.
А старик расхаживал по комнате и то вполголоса напевал псалмы, то внушительно поучал дочь, как нужно ей держаться с женихом. И тут же он что-то высчитывал на пальцах, хмурился и улыбался…
– Тэк-с!.. «Суди меня, боже, и рассуди прю мою… от человека неправедна и льстива избави мя…» Н-да-а… Материны изумруды надень, Любовь…
– Будет, папаша! – воскликнула девушка с тоской. – Оставьте, пожалуйста…
– А ты не брыкайся! Слушай, чему учат…
И он снова погружался в свои расчеты, прищуривая зеленые глаза и играя пальцами у себя пред лицом.
– Тридцать пять процентов выходит… жулик-парень!.. «Посли свет тво-ой и истину твою…»
– Папаша! – уныло и с боязнью воскликнула Любовь!
– Ась?
– Вы… вам он нравится?
– Кто?
– Смолин…
– Смолин? Н-да… он – ше-ельма… дельный парень… Ну – я ушел… Так ты того, – вооружись!..
Оставшись одна, Любовь бросила работу и прислонилась к спинке стула, плотно закрыв глаза. Крепко сжатые руки ее лежали на коленях, и пальцы их хрустели. Полная горечью оскорбленного самолюбия, она чувствовала жуткий страх пред будущим и безмолвно молилась:
«О, боже мой! О, господи!.. Если б он был порядочный человек!.. Сделай, чтоб он был порядочный… сердечный… О, боже! Приходит какой-то мужчина, смотрит тебя… и на долгие годы берет себе… Как это позорно и страшно… Боже мой, боже!.. Посоветоваться бы с кем-нибудь… Одна… Тарас хоть бы…»