– Зачем же вы, старый человек, кривите душой, а?
Желтые щеки и лоб старика медленно окрасились в багровый цвет, казалось, что и белая борода его тоже порозовела у корней волос.
– Ведь – нет для вас пользы в этом, а уважение вы потеряете.
Суслов, опустив голову, согласился:
– Верно – нет пользы!
И потом говорил Изоту:
– Это – душеводитель! Вот эдаких бы подобрать в начальство…
…Кратко, толково Ромась внушает, что и как я должен делать без него, и мне кажется, что он уже забыл о попытке попугать его взрывом, как забывают об укусе мухи.
Пришел Панков, осмотрел печь и хмуро спросил:
– Не испугались?
– Ну, чего же?
– Война!
– Садись чай пить.
– Жена ждет.
– Где был?
– На рыбалке. С Изотом.
Он ушел и в кухне еще раз задумчиво повторил:
– Война.
Он говорил с Хохлом всегда кратко, как будто давно уже переговорив обо всем важном и сложном. Помню, выслушав историю царствования Ивана Грозного, рассказанную Ромасем, Изот сказал:
– Скушный царь!
– Мясник, – добавил Кукушкин, а Панков решительно заявил:
– Ума особого не видно в нем. Ну, перебил он князей, так на их место расплодил мелких дворянишек. Да еще чужих навез, иноземцев. В этом – нет ума. Мелкий помещик хуже крупного. Муха – не волк, из ружья не убьешь, а надоедает она хуже волка.
Явился Кукушкин с ведром разведенной глины и, вмазывая кирпичи в печь, говорил:
– Удумали, черти! Вошь свою перевести – не могут, а человека извести – пожалуйста! Ты, Антоныч, много товару сразу не вози, лучше – поменьше да почаще, а то, гляди, подожгут тебя. Теперь, когда ты эту штуку устроишь, – жди беды!
«Эта штука», очень неприятная богатеям села, – артель садовладельцев. Хохол почти уже наладил ее при помощи Панкова, Суслова и еще двух-трех разумных мужиков. Большинство домохозяев начало относиться к Ромасю благосклонней, в лавке заметно увеличилось количество покупателей, и даже «никчемные» мужики – Баринов, Мигун – всячески старались помочь всем, чем могли, делу Хохла.
Мне очень нравился Мигун, я любил его красивые, печальные песни. Когда он пел, то закрывал глаза, и его страдальческое лицо не дергалось судорогами. Жил он темными ночами, когда нет луны или небо занавешено плотной тканью облаков. Бывало, с вечера зовет меня тихонько:
– Приходи на Волгу.
Там, налаживая на стерлядей запрещенную снасть, сидя верхом на корме своего челнока, опустив кривые, темные ноги в темную воду, он говорит вполголоса:
– Измывается надо мной барин, – ну, ладно, могу терпеть, пес его возьми, он – лицо, он знает неизвестное мне. А – когда свой брат, мужик, теснит меня – как я могу принять это? Где между нами разница? Он – рублями считает, я – копейками, только и всего!
Лицо Мигуна болезненно дергается, прыгает бровь, быстро шевелятся пальцы рук, разбирая и подтачивая напильником крючки снасти, тихо звучит сердечный голос:
– Считаюсь я вором, верно – грешен! Так ведь и все грабежом живут, все друг дружку сосут да грызут. Да. Бог нас – не любит, а черт – балует!
Черная река ползет мимо нас, черные тучи двигаются над нею, лугового берега не видно во тьме. Осторожно шаркают волны о песок берега и замывают ноги мои, точно увлекая меня за собою в безбрежную, куда-то плывущую тьму.
– Жить-то надо? – вздыхая, спрашивает Мигун.
Вверху, на горе, уныло воет собака. Как сквозь сон, я думаю:
«А зачем надо жить таким и так, как ты?»
Очень тихо на реке, очень черно и жутко. И нет конца этой теплой тьме.
– Убьют Хохла. И тебя, гляди, убьют, – бормочет Мигун, потом неожиданно и тихо запевает песню:
Он закрывает глаза, голос его звучит сильнее и печальней, пальцы, разбирая бечевку снасти, шевелятся медленнее.
У меня странное ощущение: как будто земля, подмытая тяжелым движением темной, жидкой массы, опрокидывается в нее, а я – съезжаю, соскальзываю с земли во тьму, где навсегда утонуло солнце.
Кончив петь так же неожиданно, как начал, Мигун молча стаскивает челнок в воду, садится в него, почти бесшумно исчезает в черноте. Смотрю вслед ему и думаю:
«Зачем живут такие люди?»
В друзьях у меня и Баринов, безалаберный человек, хвастун, лентяй, сплетник и непоседливый бродяга. Он жил в Москве и говорит о ней, отплевываясь:
– Адов город! Бестолочь. Церквей – четырнадцать тысяч и шесть штук, а народ – сплошь жулик! И все – в чесотке, как лошади, ей-богу! Купцы, военные, мещане – все, как есть, ходят и чешутся. Действительно, – царь-пушка есть там, струмент громадный! Петр Великий сам ее отливал, чтобы по бунтарям стрелять; баба одна, дворянка, бунт подняла против него, за любовь к нему. Жил он с ней ровно семь лет, изо дня в день, потом бросил с троими ребятами. Разгневалась она и – бунт! Так, братец ты мой, как он бабахнет из этой пушки по бунту – девять тысяч триста восемь человек сразу уложил! Даже – сам испугался. «Нет, – говорит Филарет-митрополиту, – надо ее, сволочь, заклепать от соблазну!» Заклепали…