Существует еще одно объяснение, касающееся не столько последнего русского императора, а вообще философских оснований православной империи.
У Константина Леонтьева читаем: «Есть в обществе, благодаря известному складу школьного обучения, благодаря известному характеру легкого чтения и т. п., привычка недолго думая чувствовать симпатию к иным историческим явлениям и почти отвращение к другим. Так, например, и школа, и стихи, и множество статей и романов приучили всех нас с ранних лет с содроганием восторга читать о Марафоне, Саламине и Платее и, отдавая все сочувствие наше эллинским республиканцам, смотреть на персов почти с ненавистью и презрением.
Я помню, как я сам, прочтя случайно (и у кого же? — у Герцена!) о том, как во время бури персидские вельможи бросались сами в море, чтобы облегчить корабль и спасти Ксеркса, как они поочередно подходили к царю и склонялись перед ним, прежде чем кинуться за борт… Я помню, как, прочтя это, я задумался и сказал себе в первый раз (а сколько раз приходилось с детства и до зрелого возраста вспоминать о классической греко-персидской борьбе!): „Герцен справедливо зовет это персидскими Фермопилами. Это страшнее и гораздо величавее Фермопил! Это доказывает силу идеи, силу убеждения большую, чем у самих сподвижников Леонида; ибо гораздо легче положить свою голову в пылу битвы, чем обдуманно и холодно, без всякого принуждения, решаться на самоубийство из-за религиозно-государственной идеи!“»[184].
Леонтьев противопоставляет два идеала, один из которых на протяжении веков (как наследие Византии) укоренялся в российских умах. Это идеал жертвенного служения государству, который постоянно поддерживался православной церковью. Он стал резкой чертой народной психологии, воспроизводясь через множество культурных каналов, свидетельство чему находим в великих произведениях Александра Пушкина, Николая Гоголя, Льва Толстого, Федора Достоевского и бесчисленных семейных преданиях. Одна из особенностей русской психологии — это готовность к жертвам во имя высших целей. Николай Александрович Романов в этом смысле был сверхрусским человеком и мерил по себе своих подданных.
В «Своде основных государственных законов Российской империи» в главе 1 «О существе Верховной Самодержавной Власти» говорилось: «Императору Всероссийскому принадлежит Верховная Самодержавная Власть. Повиноваться власти Его, не только за страх, но и за совесть, Сам Бог повелевает».
Тут ни убавить ни прибавить.
Летом 1917 года, то есть уже после отречения, генерал Алексеев в одном письме писал о царе, что тот был неискренен, ему не хватало «силы ума», его «доброта вырождается в слабость», «лишен и характера, и настоящего темперамента», «душевные силы охотно устремлялись на мелкое… Любил лесть, помнил зло и обиды».
Эти слова человека, которого император называл другом, во многом характеризуют самого Алексеева.
Впрочем, генерал Алексеев был далеко не так однозначен, как может показаться. Находясь на самом верху военной иерархии и не принадлежа к иерархии политической, он смотрел на многие вещи непредвзято. В генеральском сообществе он не был одинок. Здесь нам пригодится мысль генерал-лейтенанта Н. Н. Головина, выдающегося военного теоретика, в годы войны начальника штаба 7-й армии: «Ни правительство, ни народные массы не были подготовлены к современным сложным формам управления. Представители первого привыкли только приказывать, считая даже, что всякие излишние рассуждения только подрывают авторитет власти; вторые — вследствие своей малой культурности не были способны подняться выше интересов „своей колокольни“ и осознать интересы широкого государственного значения»[185].
Генералы типа Алексеева не входили ни в одну, ни в другую группу. Они принадлежали к таким деятелям, как Шульгин и Гучков.
Не случайно в переписке Гучкова с Алексеевым мы читаем откровенные оценки (из письма А. И. Гучкова от 15 августа 1916 года): «Ведь в тылу идет полный развал, ведь область гниет на корню. Ведь как ни хорошо теперь на фронте, но гниющий тыл грозит еще раз, как было год тому назад, затянуть и Ваш доблестный фронт и Вашу талантливую стратегию, да и всю страну в то невылазное болото, из которого мы когда-то выкарабкались со смертельной опасностью…
Мы в тылу бессильны или почти бессильны бороться с этим злом. Наши способы борьбы обоюдоострые и при повышенном настроении народных масс, особенно рабочих масс, могут послужить первой искрой пожара, размеры которого никто не может ни предвидеть, ни локализовать. Я уже не говорю, что нас ждет после войны — надвигается потоп, а жалкая, дрянная, слякотная власть готовится встретить этот катаклизм мерами, которыми ограждают себя от проливного дождя: надевают галоши и раскрывают зонтик…»[186]