– Я с тобой согласен, – сказал я. – Мне Наташа тоже не нравится. Она меня не уважает. Я бы ее выгнал, но кого взять?
– Некого совсем. Но обезьяна – это ноу комментс. Год назад жила одна старуха, Полина Никитична. Так с детишками ладила… Супер! Поменялся поселок. Мало кто остался. Мать в Москве, отец в могиле, дед с бабкой тоже лежат. Бывало, сяду над лужей и муравья на подорожнике плавать запущу. И такая тишина вокруг. Где замки богачей – там коровы паслись. Мой поселок, моя родина, школа здесь моя, наше кладбище. Теперь все забились по домам, по дворам. Или гуляют в специальном месте – на детской площадке. Раньше весь поселок был детская площадка! И лес… Я с четырех лет по лесу один гулял.
– Не боялся? – прозвенела Ульяна.
Мы въехали на окраину поселка.
– Ученые доказали: в лесу кислорода – как в открытом море! – провозгласил Петя. – Голова варит – можно открытия совершать!
– Вот именно, – одобрил Вася. – В лесу надо уметь плавать. С детства. Однажды на полянке заяц выскочил, еще до школы было. Я к нему шаг, и он ко мне. Не поверите: я его по голове гладил! За ухом чесал! Как кошку! Верите?
– Куда ж без веры… – устало сказал я и, уже сказав, уловил в своем голосе иронию и печаль.
Центральная улица была отутюженная, серо-стальная. По краям выстроились деревянные домики. Мы свернули на улицу Льва Толстого, половина которой лоснилась той же гладью, и это было понятно: вдоль краснели кирпичом пять одинаковых крепостей, самодовольно жмущихся друг к дружке. Дальше гладь обрывалась, начинались деревянные жилища и дорога превращалась в острые куски старого асфальта, так что остаток Льва Толстого вилял, прыгал и бранился из-под колес.
Затем случилась столь же расхристанная ул. Маяковского. Мы свернули на Лермонтова, где был вызывающе короткий отрезок глади у одинокой красной крепости, и дальше простиралась голая земляная пыль.
Справа деревянные дома, слева деревья леса. Приехали.
– Будьте здоровы! – сказал Вася и улыбнулся очаровательно.
Я, как всегда, предложил ему деньги.
– Да ты в своем уме! – Он засмеялся и укатил. В конец улицы, к своим.
Смерть придвигалась к нему.
Счастливо!
Я отпер калитку.
– Наконец-то! – Жена кормила сына на деревянных ступеньках. Грудью, выпростанной из цветастого сарафана.
Я и не подумал ревновать ее грудь к Пете, смущенно засопевшему у меня за спиной, точно это его кормят.
Дом был большой, двухэтажный. Напротив – строение кухни. От дома к кухне вел дворик шириной в два кошачьих прыжка. Пятачок с вкраплениями бетона, выложенными морской ракушкой и блестками затупившегося стекла, и с подметенной уютной землицей.
Он, не отвлекаясь, ел молочко, почавкивая в лад одному ему слышному гудению жары и морщась бровкой на гром воды. Толстоморденький.
– Хорошо, что вы приехали! Здесь так скучно! – сказала Аня приподнятым голосом.
Она сложила губы и вытянула для поцелуя. Скуластая, темные с медным оттенком волосы до плеч. Яркие глаза. Хрупкие раскосые брови.
Я подошел и поцеловал. Засосал ее рот?- с четкой лодочкой верхней губы и мякотью нижней.
Она была притягательно вспухшая после родов. Вся она жадно дышала под сарафаном – гладкокожая. Тело – воплощенное лето. Вот от этого лета напитывался наш сын.
Я смотрел на них и ощущал всю ее под сарафаном: после рождения ребенка, мне мнилось, я мог переселяться в ее тело. На мгновения я стал ею. Дышал, подрагивал теплый живот, ниже возбуждающе и мучительно кусались колючки: отрастала в паху вчера соскобленная шерсть.
– Здесь так хреново! – сказала Аня.
Ступня ее смуглела в дачном зеленом шлепанце, узкая, с облупившейся красной краской на мелких пальчиках.
Когда мы познакомились четыре года назад, Аня поразила меня. Глаза ее самонадеянно полыхали. Она припечатывала всех подряд вспышками негодования. А сейчас они были на мокром месте, ее глаза, острые уже не весельем, а обидой.
Раньше она была лиха и люта. Я ее принял такой, восхитился, но пытался управить. Она менялась. Все время от зачатия до родов, вопреки расхожим суждениям о злобных беременных, становилась тем добрее, чем больше рос живот… После родов она совсем смягчила сердце. Ночью, разбуженный горьким плачем любимого человечка, я бредово воображал, что вся ее злоба теперь перешла к нему.
Да, она избыла свою злобу. Но к этому ее новому теплу примешалось нечто жалкое. В нее проникла химия проигрыша.
Я смотрел, как сынок сосет грудь. Грудь настоящую, бабью. Эту грудь хотелось жать, дергать, награждать сосок щелбанами, выбивая молочную слезу за слезой.
В июльском саду пела вода, светила струя.
Из кухни вышла девка и выключила воду.
– Яви-ился… – Она шагнула на середину пятачка и командно встала, уперев тяжелые руки в тяжелые бока. – Обосраться и не жить…