Но жизнь уходила именно на чепуху, и в минуты философских размышлений с томиком Николая Федорова (нам, шпионам, и это не чуждо!), где черным по белому написано, что миссия человека на этой земле – воскресить предков, а не бегать на встречи с агентами и на рынки, я вновь понимал всю бездарность своего существования.
И, наверное, спился бы или обворовал бы казну (кстати, уже позже, после моих выступлений о передаче денег ЦК КПСС датским коммунистам, из многих уст я слышал: «Вот дурак! Зачем отдал сотни тысяч долларов им? Лучше бы взял себе!»), если бы не жгущая амбиция заняться литературой. То ли от хороших хлебов, то ли от отчаяния, но в Дании у меня наступила своего рода болдинская осень: началось все с пацифистской и законспирированной поэмы о войнах между Алой и Белой розами, намекавшей на грядущую ядерную схватку, затем родилась поэма под многозначительным названием «Гойя. Капричос», где водили странные хороводы ведьмы, вороны, летучие мыши и глупый испанский король – вылитый Леонид Ильич; досталось и мученикам догмата, и рыцарям, пирующим на костях замученных, и самому себе – «инквизитору, который плачет, когда рубит головы». Неожиданно появилась страсть к балладам, которые хотелось петь на углах, в плаще и с кинжалом, в стиле бродячих менестрелей. Искусства гитарной игры я, увы, не постиг, Высоцким себя не считал, но баллад тридцать отмахал, естественно, с кукишем в кармане («В одной далекой стороне, в одной молельне, висели уши на стене для развлеченья» – так тонко маскировал я брови Брежнева)[92]. Свои творения я широко афишировал и среди тузов совколонии, и среди подчиненных, и послу читал, и важным визитерам.
То ли одни порядочные люди окружали меня (вот ужас-то! кто же тогда я?), то ли считали меня ловким провокатором, с которым лучше не связываться, то ли стучали слишком осторожно, и все оседало в «деле», но никаких видимых последствий я не ощущал. Неужели стихи были просто беззубыми? или у слушателей не развито было ассоциативное мышление? Ужасно!
Летом во время школьных каникул приезжал сын, освоивший гитару и – о счастье! – полюбивший мои баллады (поэзию он презирал, но для меня делал исключение). Тогда мы с Сашей еще больше сблизились, хотя ни Катя, ни я никогда не делали драму из развода, поддерживали в сыне уважение друг к другу, да и сами оставались друзьями. Развалившись на диване и прижавшись друг к другу, мы горланили под его аккомпанемент:
Кончалась баллада вполне по Карлу Генриховичу Марксу:
Последние строчки сын пел особенно нежно, обратив свой лик ко мне, и теплом наполнялась душа, и хотелось построить дом в Переделкине, недалеко от Евтушенко и Вознесенского. Бродить по дорожкам, раскланиваясь с гениями, принимать Ганса Магнуса Энценсбергера и Джона Апдайка, выступать на вечерах и по телевидению… (кое-что из этого сбылось, а телевидение в погоне за комментариями по настоящему достало, и теперь уже хочется вернуться в прошлое, и даже возглавлять резидентурку где-нибудь на Майорке).
По уик-эндам мы все вместе (кроме Саши приезжал и Боря – сын Тамары) отправлялись в курортные Гилеляй и Тисвиляй, грелись на пляжах, зарываясь в чистый песок, иногда ночевали в кемпингах, как-то провели несколько превосходных дней на берегу моря в деревянном отелике на острове Фюн. С Олегом Гордиевским, естественно, я общался постоянно, но, как ни странно для английского агента (или, наоборот, именно поэтому), он не навязывал мне свою дружбу и держал дистанцию, начиная с вежливого «Михаил Петрович», несмотря на предложения брудершафта. Жизнь он вел размеренную, бегал по утрам, играл в бадминтон, всячески лелеял свое здоровье, видимо, предвкушая долгие годы в Англии на не шибко великой английской пенсии и орден от правительства Ее Величества. Мне казалось, что он тоже мне симпатизировал, и я не придал никакого значения словам его жены, сказанным как-то в момент обострения их отношений: «Он совсем не открытый человек, не думайте, что он искренен с вами!»