Я поглядел на черные верхушки мачт и очень тихо спросил Оскара:
— Это
Оскар кивнул, переминаясь с ноги на ногу. Люди на палубе шептались между собой, и я инстинктивно чувствовал, что назревает бунт. Но Оскар решил снять с меня бремя вины.
— Где бы мы были, не приведи вы нас сюда? Мотались бы, верно, по волнам без руля и парусов. Наши паруса, может, и выглядят, как шкура утопленника, но еще сгодятся, как только мы починим мачты. Лагуна выглядела вполне безопасной, и большинство из нас было за то, чтобы править сюда. А теперь они скулят, как желторотые щенки, и винят во всем вас. Идиоты! Скажите хоть слово и…
Я остановил его: не стоило позволять людям отнестись к его предложению всерьез, а говорил он достаточно громко, так что все слышали. Матросов, подумал я, обвинять не в чем — при таких-то обстоятельствах!
— Сколько раз эта
— Восемь! — ответил Оскар. — На третий раз она схватила боцмана. Он завизжал, стал размахивать руками и весь пожелтел. Она обвилась вокруг его ноги, и в него впились эти громадные розовые присоски. Мы ничего не могли сделать — ничего! Мы пробовали освободить его, но вы не можете даже представить силу этой белой лапы. Из нее текла слизь — покрыла и боцмана, и всю палубу. Потом она плюхнулась в воду и унесла его с собой.
После этого нам пришлось вести себя осторожнее. Я приказал людям спуститься вниз, но они только бросали на меня сердитые взгляды. Эта тварь их завораживает. Сидят там и ждут, когда она вернется. Вы же видели, что сейчас произошло. Она бросается, как кобра, и присасывается, что твоя минога. Но эти идиоты не желают ничего слушать. Когда я думаю о тех дрожащих розовых присосках, мне становится жаль их — и себя! Боцман-то, понимаете, не издал ни звука, лишь стал бледным, как смерть, и
— Оскар, — сказал я, — я хочу, чтобы был со мной полностью откровенен. Говори прямо. Ты можешь объяснить, что это такое? Без всяких паршивых теорий, Оскар. Дай мне точку опоры, Оскар, что-то, из чего можно исходить. Я очень устал, и у меня здесь немного власти. Ну да, я вроде бы командую, но что я могу им сказать, если сам ничего не понимаю? Как я могу их заставить спуститься в кубрик? Мне так жаль их. Как ты думаешь, что это такое, мой друг?
— Эта тварь — явно головоногое, — начал Оскар. Но в его глазах застыли стыд и ужас, и это мне не понравилось.
— Осьминог, Оскар?
— Возможно. Или гигантский кальмар! Или какой-нибудь чудовищный неизвестный вид!
Лик луны скрыла зеленоватая вуаль тучи. Я увидел, как один из матросов пополз на четвереньках по палубе. С внезапным вызывающим воплем он подбежал к планширю и протянул руки. По всей длине планширя пробежала белая рябь. Она поднялась и задрожала в бесконечных тенях, а после мерзким потоком хлынула через шпигаты и обволокла дергающуюся фигуру несчастного. Бедный глупец попытался высвободиться. Он закричал, и его лицо исказилось от ужаса. Он упал на палубу и силился ползти, цепляясь руками. Пальцы его хватались за гладкую скользкую поверхность, но тварь обвила его ногу своими адскими щупальцами и потащила — потащила медленно и ужасно.
Его голова ударилась о борт, и пурпурная струйка, не шире шкота, побежала по палубе, растекаясь лужицей у ног Оскара. Одна присоска прижалась к виску несчастного, другая заползла под рубаху и приникла к его голой груди. Я бросился было к нему, но Оскар вцепился мне в руку, ничего не объясняя. Тело матроса изменилось у нас на глазах, побелело и сделалось склизким. Никто и не подумал вмешаться. Внезапно, пока мы смотрели, мертвец, глаза которого уже остекленели, резко дернулся к шпигатам, снова и снова.
Но тело не проходило в отверстие. От ударов голова вскоре расплющилась и стала напоминать нечто непредставимое, о чем нам не хотелось даже и думать. Нас мутило. Но мы продолжали зачарованно смотреть, хоть и испытывали бесконечное отвращение. Мы видели что-то жестокое и полное невероятной жизни, видели всю его беспредельную силу. Здесь, под сокрытой саваном луной, в фосфоресцирующей пустыне экзотических вод, мы видели, как законам человеческим бросало вызов нечто немое, бесформенное, кощунственное; видели работу напряженной, бездумной, самодостаточной материи, подчинявшейся законам, что были старше человека, старше морали, старше греха. Одна жизнь поглощала другую — и делала это настойчиво, без малейших укоров совести, становясь с каждым мигом все более сильной и торжествующей.