Пусть, думал я, Аделаида женщина необыкновенная, т. е. нечто вроде мужчины. Она недолго будет красива, у нее вырастет борода. Если она и выйдет замуж, то за такого болвана, который, не подозревая, что он ниже ее, не будет ее бояться. Подобными исключениями можно восхищаться, ум можно уважать и оценить, но не обращают ли они в бегство любовь?
И я вызывал мысленно сладострастную грацию Алиды, ее исключительную заботу о любви, ее женское искусство, благодаря которому ее поблекшая и утомленная красота соперничала с самой цветущей молодостью, ее нежное обожание предмета ее предпочтения, ее искусную и упоительную лесть. Наконец, тот культ, которым она окружала меня в хорошие минуты, и фимиам которого был мне так приятен, что заставлял меня забывать несчастье нашего положения и горечь нашего уныния.
— Да, — говорил я сам себе, — эта хорошо себя знает! Она объявляет себя настоящей женщиной, она и есть женщина-тип. Та — не что иное, как выродок, искаженный воспитанием, школьник, хорошо знающий свой урок, которому суждено умереть от старости, повторяя этот урок. Умереть, не полюбив, не внушив любовь, не живя. Будем же любить и воспевать только любовь и женщину! Алида будет жрицей, она-то и зажжет священный огонь. Мой гений, пока еще заключенный, разрушит свою тюрьму, когда я полюблю еще сильнее и выстрадаю еще больше! Настоящий поэт создан для треволнений, как птица бурь, для горя, как мученик вдохновения. Он не управляет выражением и не переносит помочей вульгарной логики. Он не придумывает каждый вечер строфу, надевая свой ночной колпак. Он обречен на ужасающие бесплодия, как и на чудесные зачатия. Еще немного времени, и мы увидим, учитель ли Аделаида, и должен ли я отправляться в ее школу, как маленькая Роза!
А потом я смутно припоминал свои долгие годы и мои заботы об Аделаиде, когда она была ребенком. Мне казалось, что я вновь вижу ее перед собой с ее темными волосами и большими спокойными глазами. Она была по природе деятельна и кротка, никогда не шумела, уже была вежлива и легко развеселялась, и никогда не надоедала, когда ею не занимались. Глядя на этот мираж прошлого, мне казалось, что я слышу восклицание своей матери: «Какая умная и красивая девушка! Мне хотелось бы, чтобы она была моей дочерью!», а г-жа Обернэ отвечала ей: «Как знать? Может быть, оно так и случится!»
А в тот день, как оно могло, в самом деле, случиться, когда я мог привести в объятия матери это совершенное создание, гордость целого города и радость целой семьи, несомненно, идеал поэта, поэт, колеблющийся и угрюмый, бесплодный и недовольный самим собой, старался унизить ее значение и чуть-чуть не завидовал ей!
Эти несколько чудовищные странности моего умственного состояния чересчур оправдывались бездельем моего разума и болезненной деятельностью моей фантазии. Когда я сжег свою рукопись, я думал, что напишу ее снова и удовлетворю себя, но вышло это не так. Меня беспрестанно тянуло к этому саду, где разгадка моей жизни разрешалась, может быть, в двух шагах от меня, а я не хотел ничего знать о ней. Когда я слышал, что приближается Вальведр или одна из его сестер с г. Обернэ или с Анри, мне вечно чудилось, что там произносят мое имя. Я невольно настораживал ухо и, убедившись, что дело идет вовсе не обо мне, я удалялся, не замечая непоследовательности своего поведения.
У них все казалось спокойно. Алида никогда не подходила к стене, до того она боялась вызвать какую-нибудь неосторожность с моей стороны или возбудить подозрения, примирившись с этим местом, куда она никогда не ходила раньше потому, что она была чересчур на солнце. Я часто слышал шумные игры ее детей и ровные голоса стариков, ободрявших их или умерявших их резвость. Алида нежно ласкала старшего мальчика, но не разговаривала никогда ни с одним, ни с другим.
Один я не мог следить за ней глазами, потому что передний фасад дома был замаскирован кипами кустов. Я чувствовал одиночество ее жизни в этом доме, где все были так усидчивы и свято заняты. Иногда я различал ее, читающую роман или поэму между двух кадок с миртом, или видел ее в окне из своего окна, смотрящую в мою сторону и складывающую для меня письмо. Она была, правда, чужда счастью других, она презирала и не ценила их глубокие и прочные радости. Но она была непрестанно занята лишь мной одним, или самой собой в виду одного меня. Все мысли ее принадлежали мне, она забывала быть другом и сестрой, и даже почти матерью, и все это из-за меня, ее мучения, ее бога, ее врага, ее кумира! Мог ли я порицать ее в своем сердце? И не была ли эта исключительная любовь моей мечтой?
Каждое утро, немного перед зарей, мы обменивались письмами с помощью камешка, который Бианка перебрасывала мне через стену, и который я бросал ей обратно со своим посланием. Безнаказанность сделала нас смелыми.