Когда он пришел, перед самым полуднем, я устремилась к двери, едва услышав колокольчик, опередив Луизу, которая вышла из кухни и вернулась туда, увидев меня. Я открыла Винсенту, тот приветствовал меня кивком, вынув трубку изо рта. Он нес сумку через плечо, большой белый холст под мышкой и сложенный мольберт в другой руке.
— Как дела, Маргарита? Ты ушла так быстро. Мы не успели и…
— Ничего не было, абсолютно ничего.
Едва мои губы прикоснулись к его, я сбежала, как глупая гусыня, которая открыла дверь в ад и испугалась, что тот немедленно ее поглотит, и мне больше было стыдно за мое бегство, чем за то, что я поддалась порыву. Я бы не смогла объяснить, что чувствовала.
— Простите меня.
— За что?
Я не успела ответить, как к нам присоединился отец и, обняв Винсента за плечо, как если бы встречал друга, а не пациента, повел его в кабинет, где они и оставались целый час.
Винсент начал портрет отца в понедельник 2 июня. В тот день я осталась одна с ними — Поль отбыл накануне в свой лицей, а Луиза отправилась в Париж повидать кузину, которая была там проездом. Отец предпочел бы выпить кофе и поболтать, но не таковы были намерения Винсента, который решил немедленно приняться за работу. Он не захотел, чтобы отец устроился в саду, — пышность зелени может стать помехой портрету: он объяснил нам, что глазу нужно сосредоточиться на главном и нельзя создавать ему повод отвлечься или расслабиться. Отец удивился просьбе, но она была произнесена тоном, не терпящим возражений.
— Доверьтесь мне, доктор. Я напишу такой ваш портрет, что его будут помнить и век спустя.
Обещание было слишком заманчивым, чтобы отец не купился. Винсент обошел весь первый этаж, медленно, оценивая каждый уголок, каждый предмет мебели, и в конце концов выбрал гостиную. Ему не понравился светлый домашний пиджак, который надел отец, он казался слишком блеклым, в нем не хватало характера, и художнику нечего было из него извлечь. Может, лучше позировать в одной рубашке? Но, видя колебания отца, Винсент предложил просто сменить пиджак, и оба поднялись в спальню на втором этаже. Когда они вернулись спустя минут десять, отец был затянут в темно-синий сюртук. Винсент усадил его у сервировочного столика, убрал корзину с яблоками и, после некоторых колебаний, оставил красную скатерть, его покрывавшую. Попросил отца опереть голову о согнутую в локте правую руку и принять отсутствующий вид,
— Это ведь наперстянка, верно? — спросил он у отца.
Тот взял стебель, поднес к свету, рассмотрел и кивнул. Винсент опустил цветок в стакан, который я ему протянула, и поставил столик на первый план по одной линии с локтем. Потом направился к книжному шкафу, прошелся по полкам, ведя рукой по корешкам, скорчил гримасу и вытащил два тома, которые и расположил у локтя отца.
— Я хочу написать ваш портрет на свой лад, но и на старинный тоже. Наперстянка покажет, что вы врач, потому что на лице у вас это не написано, а книги — свидетельство ваших духовных интересов. Только обложки будут другого цвета, желтого, мне необходим этот нюанс, чтобы уравновесить синий цвет пиджака. Позже я напишу на корешках «Жермини Ласерте» и «Манетт Саломон» братьев Гонкур, эти два романа я особенно люблю, а главное — эти книги желтые.
Отец не читал ни ту ни другую, но слышал самые хвалебные отзывы. Винсент обещал их подарить.
— Завтра, когда я буду спокоен, я посажу вас на фоне синих волнистых холмов, как на пейзажах Юга. Облокотитесь получше щекой на кулак, пусть голова тяжело свесится.