И вот «а блестящем стальном Днепре, при тихой и теплой погоде, многие кони, подальше от берега, уже взбивают густую белую пену до небес; голые хлопцы барахтаются, шалят в теплой воде до упоения, балуясь с лошадьми; вдали паром движется на пышущем теплом воздухе — таков фон картины; самую середину занимает до чрезвычайности пластическая сцена: голый запорожец старается увлечь в воду своего «черта», а этот взвился на дыбы с твердым намерением вырваться и унестись в степь. Конь делает самые дикие прыжки, чтобы сбить казака или оборвать повод, а казак въехал по щиколотку в песок цепкими пальцами ног и крепко держит веревку, обмотав ее у дюжих кулаков мускулистых рук: видно, что не уступит своему черному скакуну. Солнечные блики на черной потной шерсти лошади, по напряженным мускулам и по загорелому телу парубка создавали восхитительную картину, которой позавидовал бы всякий баталист.
Серов очень любил этот сюжет, и после, в Москве, у меня, он не раз возвращался к нему, то акварелью, то маслом, то в большем, то в меньшем виде разрабатывая эту лихую картину…»
Кроме этой картины, Серов написал за время путешествия множество маленьких этюдиков, нарисовал много рисунков. Часть из них по-старому репинские — его манера, его штрих, его мазок. Но стоит только Валентину, отойдя от учителя, начать писать без его глаза, без его контроля — и во всем проглядывает уже Серов, его собственная линия, его понимание цвета, его хваткий, резковатый и четкий контур. А главное, его собственный взгляд на натуру, собственный подход к пейзажу Хортицы, к человеческим типам, попавшим на холст и в альбомы. Очень самостоятелен его этюд, писанный на днепровских порогах. Свежие и смелые тона пенящейся воды взяты совсем не по-репински, да и мазок иной — это уже преддверие к будущему Серову. Так же далек от манеры учителя второй его этюд — украинский двор с хаткой и сараем. Вся серо-зеленая цветовая гамма его своеобразна и благородна.
С возрастом и сам Валентин Александрович все яснее понимал, что, несмотря на свое преклонение перед учителем, смотрит на многое по-иному. Если бы, предположим, он загорелся замыслом Ильи Ефимовича и вздумал изображать «Запорожцев, пишущих письмо турецкому султану», он искал бы другого, чем его учитель, и картину компоновал по-другому, и цвета у него были бы другие, и освещение… Может быть, в тысячу раз хуже, но по-другому.
Закономерность всего этого прекрасно понимал Репин и спокойно смотрел на то, как оперяется рядом с ним молодой петушок. Он уважал такое раннее стремление самоопределиться, считая его признаком дарования. Не зря же он еще три-четыре года назад писал Мурашко в Киев, рекомендуя Валентина в его рисовальную школу, что это очень талантливый мальчик, «художник божьей милостью». И если заставлял ученика что-то делать по-своему, то только потому, что считал это полезным в годы ученичества.
В альбомах художников появились не только этюды Запорожья и Хортицы. С апреля до самого сентября они переезжали с места на место, эти два верных товарища, два взрослых уважающих друг друга человека — тридцатишестилетний Илья Ефимович Репин и пятнадцатилетний Валентин Серов. Они посетили Одессу, проехали по Крыму, побывали в Бахчисарае, в Севастополе, съездили верхами в Чуфут-Кале, побродили и по Керченским солончакам, вспомнили древний Пантикапей, столицу Босфорского царства, и знаменитого завоевателя царя Митридата, именем которого названа гора в нынешней Керчи. Местные мальчишки наверняка всучили Репину накопанные в горе древности: позеленевшие медные перстни, стершиеся монеты, кувшинчики с глубокими трещинами, обломки украшений.
Но вот, наконец, добрались до Киева. Нарядный, богатый Крещатик, поэтичные улицы, благоухающие в садах розы, красочные южные базары, заваленные яблоками, сливами и ранними дынями, — как все это знакомо и мило Антону!
Серов словно вошел в старую свою квартиру, которую покидал надолго. Он обегал все памятные места, постоял на горе над Днепром, заглянул в городской сад, пробежался по Подолу, послушал вечерний перезвон колоколов, доносившийся из Киево-Печерской лавры. Знакомые места влекли к себе гораздо больше, чем знакомые мальчики. Гимназия и все связанное с ней казалось таким далеким, ненужным, словно происходило это все не с ним, а с кем-то из чужих. Он даже гербовые пуговицы с гимназической шинели, которую надо было донашивать, сменил на штатские, чтобы покрепче забыть и киевскую гимназию и московскую прогимназию.