Но нет, это всё-таки человек. В его глазах отчаяние. На лице разлита горечь одиночества. А всё остальное, может быть, защитная маска? Ведь лучший способ защиты — нападение, не поэтому ли он и ощетинился ненавистью, холодом, злорадством? А сеет он вокруг себя несчастье не потому ли, что когда-то сделал вдвойне несчастным себя самого?.. В его механизме происходит что-то трагическое, что-то подающее в конце концов надежду…
Общее удивление: в дверях показывается смущённый Текльтон.
— Джон Пирибингль, Калеб… Друзья… У меня дома пусто и жутко, сегодня в особенности. У меня даже нет сверчка на печи, я всех их распугал. Окажите мне великую милость: примите в ваше общество.
Первые человеческие нотки. Сказать эти слова Текльтону трудно, чрезвычайно трудно. Никогда не бывает легко чёрствому, упрямому эгоисту так переломить себя. Слушать его — заходится сердце. Но стальная пружинка надломилась — доказательство, что даже в этом человеке-манекене есть душа, и она нуждается в общении. Трагическое и счастливое мгновенье! Эта высшая точка в развитии образа, созданного Вахтанговым, потрясает. Так вот почему запомнится на всю жизнь такой Текльтон!..
Глубоким своим путём, не пряча наивно голову под крыло, шёл актёр к общей идее спектакля, к его сверхзадаче. Жестокий и умный, он внёс свою поправку: талант актёра, талант театра не только в том, чтобы заразить зрителя переживаниями и настроениями героев спектакля, но и в том, чтобы заставить оценить происходящее. Критически думать об окружающей действительности. А эта действительность несравненно более сложна и трагична, чем представляют себе все эти Джоны, Берты и малютки Мэри, прижавшиеся друг к другу у семейного очага.
Можно сказать: у Вахтангова, единственного в спектакле, хотя бы в тональности исполнения слышалось серьёзное напоминание: «В закатной дали были тёмные тучи в крови» и где-то за стенами студии неумолчно гудит набат.
Образ Текльтона перекликается у Евгения Богратионовича с мыслями об отце. Обнажённая автоматичность. Жестокое подавление вокруг себя всего живого, непосредственного. Эти резкие черты нелюдимого характера фабриканта игрушек, сошедшего со страниц Диккенса, Вахтангов слишком хорошо знал с детства в другом фабриканте. Тот торговал табачными изделиями, но так же, как Текльтона, его больше устраивало, чтобы люди стали лишь механическими игрушками в его руках. Уродливая, человеконенавистническая природа Текльтона до глубоких корней была понятна актёру, и тем острее и выразительнее стал гротескный рисунок роли на сцене.
А трагическое, трудное признание своего невыносимого одиночества и тоска по человеческому общению, в конце концов вырвавшиеся у Текльтона, — это не тот ли крик души, которого так долго ждал и не смог дождаться сын от замкнутого отца?
Не потому ли это признание прозвучало на сцене в исполнении Вахтангова с болью, хватающей за сердце?
Но нестерпимой авторской и режиссёрской натяжкой, внезапной фальшью оказалась сейчас же после этого заключительная пляска парами, когда Текльтон весело пускался вальсировать с осчастливленной Тилли Слоубой, — символические объятия фабриканта с дурочкой служанкой.
Уже после 1917 года я, скромный зритель, спрашивал друзей в Первой студии: не хочется ли им хотя бы теперь как-то изменить конец? Мне ответили, что в студии не раз задумывались над этим, ибо им неловко продолжать вот так отплясывать… Но традиция есть традиция, в данном случае традиция спектакля посвящена духу и букве Диккенса и освящена дорогим именем покойного Сулержицкого…
И я думаю, дело тут не только в традиции, вопрос не только в частном случае с танцами на свадьбе. Дело в том, что вся проблема «Сверчка на печи» в целом — проблема философская и психологическая — при кажущейся своей элементарности на деле для множества людей сложна, а главное, очень живуча. У неё — кому это непонятно? — глубокие корни в человеческом сердце.
Через много лет я столкнулся на той же бывшей Тверской (улице Горького) в Москве с поразившим меня напоминанием… Поздний летний вечер. Улица с годами раздвинулась и приняла новые потоки людей. Они возникают из темноты и исчезают в темноту. Негромкий смех молодёжи. Говор. Восклицания. Шуршание машин по асфальту. На домах сверкают электрические ожерелья. И вдруг, непонятно откуда, уверенное, настойчивое стрекотание кузнечика. Или сверчка?.. Я застыл прислушиваясь. Подошёл к курчавой липке. Нагнулся. Не в её ли корнях живёт певец? И каким образом добрался он сюда — с цветущих полей или с деревенской печки? Вокруг асфальт. Железо. Камень. Приглушённый грохот большого города. Сотни тысяч ног топчут тротуар. Тысячи машин укатывают асфальт. Нет ни одной зелёной травинки. А кузнечик поёт! Живёт и поёт наперекор всему. Я продолжал искать источник звука, хотел понять, где же он живёт, разобраться в этом безумии. А он все пел и пел не умолкая. Наваждение!