— Как вам угодно, господин старший. Павлуша я, то есть Павел Ковацкий, маменькин сын. Помещик… то есть буду, когда маменька преставится, даруй ей господь долгую жизнь. И насчет образования не сомневайтесь, все учения прошел — четыре действия арифметики, псалтырь читаю, батюшка Иона не нахвалится. А профессии нет, это дело мастеровых, а я…
— Помещик, слышал уже. И рыдать не смей, запрещаю.
— Я бы еще поспал, разрешите, — робко попросил Павел. — Так не в час разбудили… И ни маменьки, ни деда Егорки…
— Спи, недоросль. Разрешаю. Впрочем, постой! Отца звали Михаилом Петровичем? Георгиевский кавалер? Полковник от инфантерии? Суворовец? Верно?
— Верно, все верно, — сонно пробормотал третий чужой голос и умолк.
В мозгу Славы возникли туманные картины очередной далекой, чужой жизни, так неожиданно слившейся с его собственной.
Времена настали лихие. В Петербург под барабаны и писк флейт, высоко поднимая ноги, вошли гатчинцы Павла I. Овеянные крылами славы знамена, развевавшиеся на фортах Кенигсберга и улицах Берлина, развалинах Измаила и залитой кровью Кинбургской косе, потускнели. Остановились у ворот Персии полки Зубова. Затихали гремевшие имена Суворова, Потемкина, Репнина, Румянцева. Всходили новые холодные светила — Аракчеев, Каннибах, Штейнвер, Линденер… Старые офицеры, отправляясь на развод, брали с собой деньги — бывало, прямо с развода уходили в ссылку, один раз целым полком. Но держались, берегли русскую честь. Император все больше зверел. На прежние заслуги глядел презрительно, отставки сыпались градом. Даже генерал-фельдмаршал Суворов, не проигравший ни одного сражения с оружием в руках, это, придворное, проиграл.
Полковник Ковацкий звезд с неба не хватал и пороху не выдумывал. Но в службе усердствовал и командиру своему, Суворову, предан был душой и телом. Отличился под Фокшанами, а при Рымнике Александр Васильевич при всех солдатах обнял его и сказал: “Спасибо, голубчик, утешил. Истинно по-русски воюешь!” И уже готовился ему при матушке Екатерине генеральский чин. Но не стало матушки. Да на горе, в высочайшем присутствии, правофланговый с ноги сбился. От Сибири господь уберег, но отставка вышла незамедлительно.
Предки Михаила Петровича еще при Иоанне Грозном получили четыре сельца, да жена в приданое два принесла — живи и радуйся. Но сердце не вынесло: на охоте собаки только подняли красавца-оленя, крикнул полковник: “Ату его’”, — да и грянул оземь. Подбежали, подняли, поздно — преставился.
Сыну, Павлуше, тогда шестой годик пошел. И хоть недолго Михаил Петрович дома побыл, однако наставление оставил. И там всего-то одна строчка: “сына воспитывать по-русски”. Ни французов, ни немцев в доме не водилось — дед Егорка да горничная Марфушка приняли на себя все заботы. А когда подошла пора учиться, призвали священника местной Успения Богородицы церкви закон божий преподавать, да дьякона, ради прочей премудрости. Тут Павлушка характер показал. Что не выходит, сразу — “головка болит!” Против барыни не пойдешь: на ее пожертвованиях церковь стоит! Смирялись учителя. Так и жил: попил, поел, поучился малость, опять поел и еще попил, — спать пора. К восемнадцати годкам вышел отменный недоросль. На голове — бурьян, в голове — мякина, но поперек себя шире. Пешком ходить понятия не имел, верхом боялся. Ему особый возок обладили — лежать. Так и шла сытая, беспечальная жизнь — со дня на день лениво переваливаясь, в историю Государства Российского ни словом, ни делом не вписываясь.
Славу охватило негодование — какого же обалдуя судьба в двойники подбросила, не могла расстараться на приличного человека! И те двое фрукты, а уж этот — овощ! От огорчения Слава выругался, поглядел на часы, — до первого урока оставалось больше часа, и задремал снова.
На этот раз пробудился он в полдень. “Прогул”, — вяло подумал Слава. После вчерашнего педсовета, впрочем, прогул как-то естественно вписывался в поведение. Однако надо было вставать. Слава попытался слезть с дивана, но тело не слушалось. Слава рванулся: “Да что же это, черт подери!”
— Куда в такую рань вставать-то? — захныкало в голове. — Еще и солнышко невысоко. И так все косточки ломит, постель грубая, покушал с вечера плохо. Ой, маменька!
— Да кто ты такой? — Слава узнал, кто говорит, но для порядка спросил. Надежда, что двойники сами собой исчезнут, не оправдалась, можно было ждать и новых.
— Павлуша я. Сынок родненький, богом данный на радость и утешение, так завсегда маменька говорила.
— Слушай ты, сынок, я бы тебе…
Потом Слава сообразил, что это значило бы надавать по морде самому себе. Впрочем, Павлуша испуганно пискнул что-то вроде “спасите” и затих. Слава овладел своим телом, встал и, ощущая противную дрожь в ногах, поплелся умываться. Ему хотелось захныкать, как это делал Павлуша, только никакая маменька помочь не могла. Машинально Слава заварил чай, бросил в него пару ложек сахара, но пить не стал, задумался.
— Но почему, почему я схожу с ума так противно? Ладно, вообразить себя Наполеоном или Суворовым. Хоть не так обидно. А тут какие-то приказчики, пропойцы-дьяконы, Павлуши — мерзость!