«Неужели развитие заключается в том, чтобы повторять сказанное учителем? Разве нельзя сказать что-нибудь другое!» Меня поражала такая узость, и я всего менее прощала ее тому, кто был на словах поборником свободы. Какая нетерпимость и непоследовательность. И с пылом молодости я долго помнила, что меня обидели!
На второй год я не могла себя заставить заниматься у О. и даже не прочла того произведения, которое он всю зиму разбирал в классе; кажется, то было «Домби и сын» Диккенса; к тому же он слишком растягивал свои объяснения, все что-то обещая, а на самом деле повторяя старые фразы: то был катехизис либерализма, и, по моему мнению, Острогорский совершенно напрасно опошлял хорошее.
На этот раз я написала два сочинения — оба в один вечер, прямо набело, как писала, бывало, в пансионе. На этот раз я получила 12, и это меня несколько успокоило. Итак, 12 Острогорского оказались для меня величиной достижимой, хотя и не дались за целый год труда. Это все же было несправедливо, а с несправедливостью я как-то не мирюсь. Много еще таких 11 пришлось мне получить в жизни — и всегда, по моему мнению, когда я их не заслуживала.
Острогорский считался нашим курсом преподавателем из средних (раньше, и, может быть, — и позже, его ставили выше всех), а были совсем плохие, в особенности историки. Они читали старые записки и дремали сами, а подражая им, и мы. Я же была занята. Литографированных записок у нас тогда не существовало, те же, которые были в ходу из года в год, у меня недоставало терпения переписывать, потому что в них заносилось буквально все, от слова до слова. И потому я писала только главное, и прямо в тетрадь пером. Мои записки никому не годились, но я приготовлялась по ним к экзаменам в несколько часов.
Экзамены я выдержала хорошо и кончила второй. Первой была моя соседка по скамейке В. Когда мы переходили на старший курс, Рашевский назвал нас лучшими. Это было удивительно, потому что во время его уроков мы неизменно молчали. Молчали на вопросы: «что такое подлежащее?» и т. п., ибо понимали, что Р. дает новые определения, и старые уже никуда не годятся. Молчали еще потому, что не любили вставать и слышать, как нас называют просто по фамилиям. Когда к нам относились не как к барышням, мы чувствовали себя неловко.
Раз пришлось щегольнуть тем, что мы — барышни.
Старший курс был приглашен на бал к принцу Петру Георгиевичу Ольденбургскому. Это случилось впервые во все время существования Курсов и составляло событие. Старушка-надзирательница учила нас добросовестно тому, как себя держать, и даже реверансам.
Но мы более чем оправдали ее надежды. В. танцевала с маленькими великими князьями, а я кадриль с ненавистным мне Осининым. Собственно кавалерами были приглашены ученики коммерческого училища, поражавшие неотесанностью и неумением танцевать рядом с нами. Наверху о нас было сказано, что мы приличнее даже институток, и больше Педагогические Курсы никогда уже не приглашались с коммерческим училищем, а всегда с Лицеем и Правоведением.
В. и я держались вдали от учителей. Мы даже досадовали, когда любимого Никольского мучили после лекций — ведь он устал, и зачем ему надоедают! И в числе этих жаждущих поговорить с учителями была обыкновенно Л., с которой я ездила на Курсы.
Отец не любил, чтобы опаздывали к обеду, и потому я уезжала одна. Теперь уже давно было предано забвению, что я не могу ходить одна по улицам, хотя, кроме Курсов, я нигде и не бывала.
Вся моя жизнь сосредоточивалась там.
Общественное служение не доставляло ей ни малейшего удовольствия, толпа пугала. Известная замкнутость была и во мне — я сторонилась старших, но
И сколько я испытала горя от того, что меня
Но на Курсах жилось хорошо, и эти счастливые страницы жизни никогда не изгладятся из моей памяти.
Когда первый раз в жизни я вошла в класс, чтобы дать пробный урок, то почувствовала себя совсем свободной. Моя ассистентка, баронесса К., у которой была собственная школа, даже попросила меня ее поучить.
Я рассмеялась и объяснила, что никогда еще не учила в классе. Мне кажется, что уменье учить нельзя передать, как и многое другое. Это дар природы.