Но Милькеев поспешно греб, не отвечая ей. Через секунду он уже и сам мог видеть, что Катерина Николаевна улыбается, и так поторопился, что чуть не опрокинул челнок.
— Смотрите, вы мне Nelly еще утопите, — весело сказала Катерина Николаевна, протягивая руку молодой девушке, чтобы ей легче было встать из лодки.
Глаза ее сияли.
Потом, когда смущенный Милькеев привязал лодку, она и ему протянула обе руки и произнесла с такою ласкою и таким беспокойством: «Неужели
Катерина Николаевна смотрела на его кудри, и на ресницах ее навернулись слезы.
Nelly поспешно ушла вперед.
— Вася, Вася, вы ли это? — продолжала Катерина Николаевна.
— При всех, при детях... все же я человек, — говорил Милькеев.
— Я думала, что у вас самолюбие есть только для Широкого, а не для будней...
— Напрасно вы это думали, — отвечал Милькеев. — Напрасно, Катерина Николавна! Здесь, в этой жизни от покоя и веселости — все мне стало нипочем, а если бы вы знали, сколько огорчений и самоуничижения в моем прошедшем... Ведь здесь я не тот... не тот. Я сам себя не узнаю. С души поднялось столько здоровых, честных чувств, столько снисходительности, столько... Ну, да, чорт возьми, всего. Однако, все же, поймите, вспомнить старое...
— Ну, ну! не волнуйтесь, Василиск! Все-таки, вы ведь Василиск. Разве вам можно терять к себе доверие, и разве я могу уже разлюбить вас, — уж это кончено!.. Я люблю вас и кончено, — люблю. Сделайте что-нибудь дурное, — я не могу разлюбить вас...
— Я сам вас как в кармане ношу, — отвечал Милькеев. — Я вас никогда не слышу и не чувствую. Я был влюблен, у меня была мать, были, к несчастью, родные, приятели и друзья, пожалуй, но все они чем-нибудь да мешали мне.. Та, которую я любил, часто не понимала того, что я говорил ей; надо было ей столько объяснять. Были минуты страшного блаженства, но зато какие ж и муки... Отец, мать, родные? О, Господи! жалость и боль, гнев и жалость, презрение и дружба... Товарищи! (Милькеев махнул рукой.) А вы, вы, поймите, вы — первый человек, с которым нет борьбы, а только удовольствие. Что это такое? Это какая-то прелесть, а не чувство... Ну, так поймите же, каково мне...
— Разве я не знаю всего этого, Милькеев? Я все это знаю... Зачем же такие вещи неблагородные при детях моих говорить, когда вы на них больше всех, даже больше меня имеете влияния, потому что они на вас смотрят почти как на товарища.
— Оставим все это! — сказал Милькеев. — Баронессы вашей еще нет?
— При мне не было; теперь не знаю.
— Терпеть я ее не могу.
Они подошли к остальным спутникам под руку, друзьями, и были встречены улыбками взрослых и криками детей: «Помирились, друзья! Васька и мамка опять друзья!» Оля при этом немного задумалась; потом, не поднимая глаз с земли, громко спросила у матери: — Ты, мамка, за что Васю любишь?
— За то, что он добрый и хороший человек, — отвечала мать.
— А ты, Васька, за что мамку любишь? — продолжала Оля.
— За то, что у нее всегда развязка бывает а la Berqu-in. Ты помнишь, Оля, ту книжку, где добродетель всегда награждена, а порок — наказан?
— Не пронялся, — сказал предводитель.
— Не едет, однако, баронесса, — заметил младший Лихачев. — Уж пора бы, восьмой час, скоро солнце сядет.
Руднев, который, отслужив свою гуманную службу при Баумгартене, приблизился опять к обществу, услыхал этот разговор и спросил поскорей, вполголоса, у Феди: — Кого это еще ждут?
— А это, видите, баронесса Рабенштейн, мамкин друг.
— У вас все друзья, кажется! — тихо и не без досады сказал Руднев.
— Да, — продолжал Федя громко, — мамка у нас такой сахар-медович.
— Что ты говоришь там, Федя, про меня доктору?
— Он тебя, мамка, сахаром-медовичем назвал. Николай Николаич всегда тебя так зовет, ты знаешь... — отвечала за брата Оля, сидя на коленях у предводителя и дергая его за бакенбарды.
— Я сказал доктору, что баронесса тебе друг, мама! — объяснил Федя.
— За это стоит назвать вас сахар-медовичем, — заметил Милькеев. — Как можно без разбора всех, как солнце, озарять? Я очень рад, что такие женщины существуют. Но под тем условием, чтобы их к себе на выстрел не подпускали люди другого рода.
— Баба дельная, — возразил предводитель, — таких женщин у нас немного! Вы ее знаете, доктор?
— Нет-с. Как я ее буду знать? — отвечал Руднев, уже взбешенный этим сюрпризом, и пожал даже плечами.
— Она оригинальна в своем роде, — прибавил младший Лихачев. — Она Фихте, говорят, переводит?
— Еще бы! Она так умна и учена! — сказала Катерина Николаевна, — так развита и так практична! Я даже и не понимаю, как можно так жить. Завидую ей. Вот муж-то ее покоен должен быть! У нее все записано на целый день, что делать: сколько поиграть на фортепиано, сколько прочесть, сколько яиц выдать повару. Дом свой как она отделала здесь в деревне! Она сама детей учит.
— У нее разве есть дети? — спросил Милькеев.