Гроза прошла, и все мало-помалу успокаивается, смолкает. Как-то разом наступает гнетущая тишина, но я не доверяю ей. Мое детское сердце еще томят тяжелые предчувствия, и я потихоньку начинаю осмотр: неслышно заглядываю сначала в спальню к матери, – она еще плачет, но уже без слов без причитаний, тихо склонившись головою над засыпающею малюткой-сестренкой; в глазах ее светятся уже материнская грустная ласка и любовь, победившие раздражение и горечь жизни; потом я на цыпочках подхожу к кабинету отца и в дверную щель смотрю на его убитое, грустное лицо; но на этом лице я уже не замечаю ничего зловещего, на нем видится только одна упорная мысль, что надо, надо как-нибудь жить иначе, не так, что так жить нельзя… Но как?.. Я знаю уже, что после этого он засядет за письменный стол и будет писать какие-то письма к каким-то важным и высокопоставленным лицам в столице, прося их дать ему какой-нибудь «осмысленный труд», уверяя их, что он чувствует в себе силы и желание отдаться этому труду (впоследствии я много нашел этих писем в ящике отцовского письменного стола вместе с различными благородными проектами и даже литературными статьями и – увы! – почти столько же иногда жестких, иногда доброжелательных, признавших его заслуги и способности ответов с отказами, сожалениями и обещаниями). Теперь я только смутно, непосредственным чутьем догадывался о значении этих длинных писем, когда он, в минуты светлого настроения, прочитывал некоторые из них матери. Наконец я пробился и на кухню, незаметно для матери, чтобы справиться о существовании Акулины, и, когда находил ее свернувшеюся в уголку около двери на лавке, совсем одетою и готовою на всякий случай двинуться в путь, но тем не менее спавшею теперь крепким сном, я успокаивался и ложился спать, как и все, с тяжелою головой, все еще с тоской на сердце. И мое маленькое сердце никак не хотело успокоиться, и я вслед за отцом спрашивал: «Зачем же все это, зачем? И что же такое будет? Ведь я знаю, что все они, все вовсе не злые, что и мама совсем не злая, что не злая и Акулина, что и папа не „варвар“, что и я вовсе не „изверг“, что, напротив, я очень люблю маму… но и Акулину люблю… Ведь бывают же дни у нас, когда всем так хорошо, когда все так любят друг друга… Ах, если б поскорее праздник!»
С этою последнею мыслью, усталый, измученный, я крепко засыпаю, и вот мое детское воображение уже рисует мне во сне мирные, безмятежные, дорогие детскому сердцу картины.
Еще задолго до праздников
Накануне праздников наша мирная аудитория увеличивается: приезжают обыкновенно родственницы матушки, двоюродные сестры и тетки, с ее родины, из села; приезжают и к Акулине кое-кто из ее родных – то сестры-вековушки, то брат, то старичок отец. Тогда наши мирные беседы из зальца, после чтения Евангелия, уже переходят или в спальню к матушке, или же в кухню, к Акулине, за теплую большую печь, и далеко за полночь тянутся простые, бесхитростные рассказы деревенских гостей.
Наконец праздник наш достигает полного расцвета, когда вместе с веселым звоном колоколов и целым облаком пара, если этот праздник рождество, в широко отворенную дверь врывается «наш дорогой ополченец», коренастый, лет под сорок мужчина, в черкесской папахе, черном полушубке и валяных сапогах… Нашему детскому восторгу нет конца!.. Едва он переступает за порог зальца, едва показывается нам его широкое, румяное, гладко выбритое, с большими усами и широчайшею, но в то же время девически стыдливою улыбкой лицо, – мы чувствуем, что теперь «праздник» нашей жизни обеспечен надолго, что нечто новое, такое любовное, свежее и бодрое озарит наше существование…