Та же, мимоходом проступающая интонация «небрежности» мелькает и в письмах, относящихся ко времени создания первых глав поэмы:
Особенно отчетливо это просматривается в лирических отступлениях, заканчивающих каждую (кроме V) главу. Пушкин остается здесь с читателем один на один. Переход от конкретной ситуации сюжета к обобщению или новому ассоциативному ряду связан с максимальным раскрытием самого себя, своего мироощущения. И тут же, как правило, возникает «дымовая завеса» иронии, за которой видимость становится зыбкой.
Характерно, что в наиболее чистом виде этот прием соблюдается в первых трех главах, пока автор особенно пристально «проверяет» читателя и одновременно сам утверждается в «достойности» своего «самого задушевного произведения». Потом, сохраняясь
Вот последняя строфа I главы:
Я думал уж о форме плана,
И как героя назову,
Покамест моего романа
Я кончил первую главу;
Пересмотрел все это строго:
Противоречий очень много,
Но их исправить не хочу.
Цензуре долг свой заплачу,
И журналистам на съеденье
Плоды трудов моих отдам.
Иди же к невским берегам,
Новорожденное творенье,
И заслужи мне славы дань:
Кривые толки, шум и брань!
Что это? Самые серьезные для писателя проблемы (форма плана, имя героя) излагаются как-то несерьезно: пока «думал» о них, вдруг закончил первую главу. Пересмотрел ее
Иди же к невским берегам,
Новорожденное творенье...
Но, вырвавшись на мгновенье из-под спуда «беззаботности», страстная забота о судьбе романа снова немедленно прикры- вается иронической интонацией, которая, впрочем, не может скрыть до конца горечь:
И заслужи мне славы дань:
Кривые толки, шум и брань!
Двойной смысл перед нами: в зависимости от «качества» читателя строфа может обернуться своей серьезной или «безответственной» стороной. Блистательно остроумная форма самовыявления не скроет от посвященного глубину авторского отношения к своему труду. Для профана дело ограничится шалостями живой, но легкомысленной поэзии.
В конце II главы трактуется судьба не одной какой-нибудь главы, а всего творчества - с позиций отдаленного будущего:
...Без неприметного следа
Мне было б грустно мир оставить.
Живу, пишу не для похвал;
Но я бы, кажется, желал
Печальный жребий свой прославить,
Чтоб обо мне, как верный друг,
Напомнил хоть единый звук.
И чье-нибудь он сердце тронет;
И, сохраненная судьбой,
Быть может, в Лете не потонет
Строфа, слагаемая мной;
Быть может (лестная надежда!),
Укажет будущий невежда
На мой прославленный портрет
И молвит: то-то был поэт!
Прими ж мои благодаренья,
Поклонник мирных аонид,
О ты, чья память сохранит
Мои летучие творенья,
Чья благосклонная рука
Потреплет лавры старика!
В этих строках, к которым мы еще вернемся по другому поводу, двадцатичетырехлетний поэт поднимает (не в первый раз, но, может быть, впервые так серьезно) тему собственного бессмертья, тему, которая, неоднократно появляясь в разных стихах, получит законченное классическое решение в «Памятнике». В конце II главы «Онегина» нет еще ясной и величавой уверенности в бессмертной судьбе слагаемой строфы. Еще звучит здесь тревожное «быть может». Но смешанные с тревогой, набирающие силу «отдаленные надежды» не оставляют сомнения во взволнованном отношении автора к тому, как сложится эта судьба. И опять глубокая серьезность интонации, подчеркнутая уподоблением спасающего от Леты