Люк медленно приходил в себя, абсолютно точно зная, что все изменилось. Не только он сам; всё. Ничто не больше не будет прежним когда-либо снова.
Он лежал с закрытыми глазами, несмотря на то, что окружающая реальность требовала его внимания - проникая сквозь веки мутным коричневым светом.
Повсюду витала Тьма, затрагивая и заполняя собой все вокруг, каждый предмет, каждую поверхность. Но она больше не выла в кромешной ночи, а съеживалась и скулила, ожидая команды.
Хотя он знал, какой великой мощью она обладала, как легко она могла высвободить свою силу. Знал, к чему она была способна… к чему был способен он.
Именно этот факт настолько изменял все?
Нет. Было что-то еще: неизбежное, предопределенное, неумолимо довлеющее и расставляющее все по своим местам, словно винтики в механизме.
Каждой своей клеткой он вслушивался в это глубокое безмолвие; ощущая его - древнее и первозданное, как дыхание галактики, как сама жизнь.
Все вокруг изменялось и эволюционировало - это было сущностью жизни. Быть живым означало быть в состоянии преобразования. Развития. Эта движущая сила медленно и неизменно перемещалась вперед, и он был бессилен против ее массы, против инерции, созданной с началом времени - это было все равно, как попытаться остановить вращение галактики.
Все изменялось. Ничто не могло избежать этого. Ничто не оставалось прежним. Ни даже Сила, ни Свет, ни Тьма.
Тьма наполняла его теперь. Она стала частью его. Он стал частью её, в созвучии.
Она гудела в воздухе, как столкновение атомов, мощная, убедительная. Невероятная, неограниченная сила, ищущая основание и желающая быть использованной, предлагая себя бесхитростно и безусловно.
Она ждала, выжидала.
Он ни звал, ни отклонял ее, слушая вместо этого звук своего дыхания, легкого и поверхностного. Слушая бушующий ветер снаружи, швыряющий град в толстые стекла окон. Помимо этого он слышал потрескивание огня в очаге и шелестящее перешептывание недалеко - может в этой комнате, может нет.
Он по-прежнему был абсолютно спокойным, и в теле, и в душе, странно отстраненным от факта своего крушения; все эмоции покинули его. Словно он был мучим так долго и много, что у него ничего не осталось - ни сожаления, ни позора, ни разочарования, ни раскаяния.
Да, он убил их, но… Что они ожидали? Разве они не заслужили своей судьбы? Он ненавидел их, ненавидел свою слабость - совесть, связывающую его руки, когда он знал, что мог остановить их в любое время.
Палпатин был прав – то, что находилось в его крови, сдерживалось слишком долго.
В конечном счете было неизбежно, что он набросится на них; оставался только вопрос: «когда», и «как».
Он не чувствовал себя виноватым, не мог; его действия находились слишком далеко от таких личных и ограниченных эмоций, поэтому любая реакция попросту игнорировалась. Никакие чувства не были равнозначны тому, что он совершил… поэтому он не чувствовал ничего вообще.
Смутно он признавал, что некоторая жизненно важная часть его самого закрылась, не в силах справиться с чудовищностью его действий. И на ее смолкнувшем месте зияла только ледниковая пустота - неподвижная, как деготь ночи; потеря была настолько глубокой, что Люк не мог думать о ней.
Но даже это знание не трогало его; он рассматривал себя словно с расстояния, как будто сам он находился в другом месте и наблюдал некий сюрреалистический сон, оставаясь в стороне от разворачивающихся событий, окутанный пустотой, покорностью и принятием, отстраненный и изолированный.
Он должен чувствовать горечь? Гнев? За то, что у него все было отнято? Что его разрезали с безупречно хирургической точностью, мучительно, по частям, в безукоризненном исполнении? Безжалостно и беспощадно: каждый разрез и разрыв проникал глубже прежнего, калеча и обескровливая, пока не осталась лишь пустая раковина далеких воспоминаний - сухая, как пыль пустыни.
Не осталось ничего. Ничего вообще - он не мог заставить себя даже попытаться вспомнить то, что потерял, не мог ни то, что вслух, но даже мысленно произнести свое имя. Он был ужасающе пуст и абсолютно спокоен одновременно.
И некоторым странным образом свободен; все кончилось. Все наконец кончилось. Факт, что он до сих пор жив, был… неожиданным. Нежелательным. Но все закончилось, признал он.
Означало ли это, что он сдался; означало ли это принятие? Он думал, что такие мысли будут горькими, мучительными, острыми и жалящими, раздирающими душу.
Но на самом деле он не чувствовал ничего. Абсолютно.
Только усталость – глубокое изнурение, проникающее до костей от самого основания души. Тупая, вызывающая судороги боль измученного тела, так долго находившегося на самом краю своей выносливости, теперь была странно желательна - как единственная константа, единственный способ убедиться, что он вообще жив.