— Смена мне? Наконец-то. Сгоряча всунула в хомут голову, да что оставалось делать: убили начальника заставы почти тут же, как бой начался с казаками, а красноармейцы не то чтобы дрогнули, просто замешкались… Не представлял никто ни силы беляков, не знал никто и планов ихних. А мне ведомо все. Вот и принялась распоряжаться. Ловко побили белоказаков, в плен многих взяли, тогда мне и говорят: молодец, командуй заставой до смены. Согласилась, опять же сгоряча. Оно-то ведь как: дом не велик, а сидеть не велит. Но тут-то — велик дом. Участок один чего стоит. Ходкий. То басмачи, то казаки шалят, то контрабандисты, то все вместе сгрудятся. В пору клинки в ножны не вставлять… Теперь все, передохну немного, а там — куда пошлют…
Анна Павлантьевна слушала исповедь Лавринович с радостью: не сторожится, почувствовала расположение. Но и тревожила мысль: не уйдет ли в себя после того, как узнает о цели приезда Богусловского. Умалчивать, однако же, истину тоже, понимала, нельзя. Вздохнула и ответила виновато:
— Нет, Лариса Карловна, не смена. В отряде будет служить Михаил. Сюда же мы заездом. Его просили разобраться, — Анна Павлантьевна остановилась, подбирая нужные слова, нашла их и, с трудом сохраняя прежний тон, продолжила: — С фактом расстрела плененного в бою офицера.
— Ох! Да никто его не расстреливал! — возмущенно воскликнула Лавринович, даже приподнялась было, но резкая боль побелила ее лицо и отбросила на подушки. Переждала, пока утихнет боль, заговорила уже спокойней: — Сама я в него не стреляла. Не успела. Хотя и хотелось пристрелить, как собаку, сразу же как ввели в канцелярию. Пленные скоро его выдали. И что атаманил долго, и что офицер бывший. Пограничники и ведут его ко мне, чтобы допросила, не пойдет ли еще вскорости банда какая. Сразу узнала его, холеного офицерика, а он, вижу, — нет. Выходит, думаю, частенько насильничал, если не помнит. А я, дура, пряталась от него, больной прикинулась, толком почти ничего не узнала. Заводят его, стало быть, рука у меня к маузеру. Да так скоро, едва успела сдержаться. «Красавец, — говорю ему и даже улыбаюсь. — Неплохо бы ночку провести с таким». Его же словами, значит, говорю. А он мне: «Не в моем вкусе». Вот тебе и на. А в коммуне?..
— Как ни пытаюсь понять вас, Лариса Карловна, не могу, — решилась прервать рассказ Лавринович, хотя опять же опасалась, что это может остановить вовсе ее откровения. Но столько неясного и любопытного для Анны Павлантьевны было в словах раненой, столько волнующего, хватающего за сердце, что не вытерпела больше, перебила: — Где вы прятались от офицера? Отчего он должен был узнать вас? О каком насильничанье вы говорите?
Подозрительно посмотрела Лариса Карловна на Богусловскую, удивленная чрезмерной заинтересованностью, с какой та задавала вопросы. Мелькнула мысль: «Нужна ли откровенность? Не повторится ли, как с тем следователем?» — и все же стала отвечать подробно, как прилежная ученица перед учительницей.
— У атамана казачьего и прислужничала. А тут он говорит, чтобы я, значит, поприличней выглядела да подавала бы все аккуратно на стол, когда гости съедутся. Спрашиваю его: «Что за гости?» Осерчал он. «Не твоего ума, рычит, дело!» Эге, думаю, важное что-то будет. Принялись вскорости гости съезжаться, атаман атамана важней. Бражничают, спасу нет. Утомилась я донельзя, только креплюсь, жду, как и они, какого-то важного семеновского посланника. Пожаловал, когда неделя к исходу шла. Да не один. Выбежала я по необходимости какой-то на крыльцо, гляжу: тарантас пылит и прямо к воротам. Казачок-служка настежь их, хозяин мой тут как тут, стоит, готовый к рапорту. Выпрыгивает тот, главный, поджарый вроде, только ноги мясные, а следом Левонтьев атаман. Дух у меня занялся. Бежать надо, а ноги, что лен моченый. Потом узнала: братья они…
Анна Павлантьевна чуть не вскрикнула радостно: «Жив Дмитрий!», но только смежила веки, чтобы укрыть от собеседницы вспыхнувшую радость.
— Стою, значит, а сама понимаю: узнает если — конец. Повытянут все жилы.
— Да отчего же узнает? Встречались прежде, выходит?
— Приходилось, — вмиг подсевшим голосом процедила сквозь зубы Лариса Карловна и умолкла.
Так ярко всплыли ужасы последнего дня коммуны, такой тоской сдавило сердце, что она не могла произнести ни слова. Вроде и не здесь она, а там, в караван-сарае. И не теперь, а тогда…
Разобрала постель, сняла прокаленные солнцем потные одежды свои, набросила халатик и стала расстегивать пуговицы на рубашке Климентьева. Так у них повелось после его ранения, она помогала ему раздеваться, хотя рана давно зажила. Сняла уже с него рубашку, и тут со двора донеслись жесткие шаги, а следом почти тотчас дверь хлестко отворилась и — вот он, Андрей Левонтьев. Приказывает: «Всех в клинки, этих коммунаров. Коммунарок казакам в утеху».
Вроде бы вот он, грубый хвато́к бородатого казака, выламывающий руки, отрывающий от Климентьева, а потом презрительно-масленый взгляд самого Левонтьева. И слова снисходительные: «Красавица. Неплохо бы ночку провести с такой».