…После смерти матери бабка Оздрава, сама вдова, других детей не имевшая, перебралась жить к зятю, Ракитану, чтобы нянчить внучку. Выкармливали ее сразу три бабы: Ракитанова невестка, жена старшего брата, и еще две соседки. А у невестки через полгода младенец возьми да и помри. Младенцы часто мрут, тут дивиться нечему, но уже тогда пополз слушок: великанье дитя де чужое дитя объело и уморило, жизнь выпило… Тетка после этого постегала Горыню веткой вербы, приговаривая: «Пущай твое кричит, а мое молчит» – в надежде, что явятся те невидимцы, которые подменили человеческое дитя на великанье, и обменяют обратно. Но Горыня так и осталась Горыней, никакие волоты или дивоженки за нею не пришли.
Росла Горыня точно как в сказании: в три года была с семилетнюю, в десять носила отцовы поршни и была ростом с обычную взрослую бабу, а в двенадцать те поршни ей стали малы.
Отец, напуганный растущим у него в доме «чудовищем», еще на четырнадцатом году попытался было Горыню сосватать. Приданое давал хорошее: корову, десять овец, не считая обычной скрыни с полотном и разным платьем. Да жениха отроки задразнили: дескать, она тебя за пазухой носить будет, на одну титьку положит, другой прихлопнет, а будешь с нею любовь творить – провалишься, придется «ау!» кричать… До того замучили, что отрок сбежал, как говорили, в Волынь или Устилог и там к торговому обозу пристал, уехал в ляхи или варяги, так его больше и не видели. По жениху Горыня не печалилась – родом из другой веси, Конетопа, он ее видел однажды тайком, а она его – никогда. Но бегством своим он разрушил, как выяснилось, единственный для нее случай зажить как все.
Горыня продолжала расти, и к следующему лету сравнялась с самым рослым в веси мужиком, дядей Почаем. В шестнадцать лет носы других баб уже смотрели ей в локоть. Сватать ее больше никто не хотел, на весенних игрищах, где находят женихов, над нею только смеялись: дескать, береза наряженная к нам сама пришла! Говорили, небось она столько ест, что и мужа проглотит невзначай! Отец, дурная голова, нет бы сказать, что девка работает за пятерых, сам жаловался, что, мол, ест много, не прокормлю. Кому ж такая нужна?
«Я и сам своей силе не рад», – часто вспоминала Горыня жалобы волота-лежебоки; бабка Оздрава часто ей рассказывала о волотах, подозревая, что внучка – из их породы. Отец в своих подозрениях шел еще дальше: выспрашивал у бабки, не ходила ли ее дочь ночевать на могилы высокие. Намекал, что мог ночью выйти волот из-под земли и с женкой того… блудное дело сотворить.
С другими девками Горыня большой дружбы не водила: они ее не считали за свою. Даже ее «сестры по плахте» воротили нос и считали несчастьем, что им привелось надевать плахты в один год с «дивоженкой». Горыня, нрав имея покладистый, только вздыхала и плакала тайком, но что же спорить, коли люди правду говорят? Когда надо было мять и трепать лен – делала работу за троих. Но в прядении не отличалась: скручивали Горынины пальцы слишком сильно и нитка часто рвалась, а ведь пряхе тем больше почета, чем нитка тоньше и ровнее. Когда стала учиться ткать, обращалась со станом и нитками так осторожно, что дело подвигалось медленнее, чем у других. За две-три зимы за Горыней укрепилась слава непряхи-неткахи, и от этого она горько плакала. Ладно бы, была ленива, но чем же она виновата, что пальцы такие огромные, а силища непомерная?
Отличалась она на тех работах, где нужны сила и упорство. Когда у кого-то истощалась делянка и требовалось выжечь новую, Горыня уже в пятнадцать лет наравне с мужиками валила лес и корчевала пни. Было бы девкам можно, пахала бы. Зато на сенокосе, на жатве, когда ей доставалось идти следом за жнущей бабкой Оздравой и вязать снопы – она делала столько, что трое не угнались бы. Когда никто не видел, она брала и серп и жала вместо умаявшейся бабки, захватывая в горсть сразу вдвое больше колосьев, чем помещается в ладонь обычной бабы, а серп в ее руке казался игрушкой. Бабка одна на свете ее и любила. «Это они, чадушко, силе твоей завидуют, – утешала она плачущую внучку, гладя ее по голове. – А еще боятся ее, потому и смеются. Люди часто над тем смеются, чего боятся, иначе как же им жить?»