Я еще не стар, а голова моя седа, и какая-то пелена временами застилает глаза. Я вижу все словно издалека. Жизнь в нашей деревне бьет ключом. То и дело проезжают тракторы, за ними тянутся повозки, груженные зеленью. Не смолкает детский гомон в открытом бассейне. Загорелые женщины переговариваются во весь голос в магазине, толкая тележки с покупками. Все в нашей деревне идет своим чередом, и в том, что прожито сегодня, — залог и источник завтрашней жизни. Во мне же молодости почти не осталось. Совсем стара и жена моя Юта, которая прожила на эхом свете на шесть лет больше меня. Сейчас она на пороге могилы. Ей всего сорок девять лет, а жизнь, в которой было два взлета и одно падение, уже позади. Не прошло и нескольких лет после нашей женитьбы, как тело ее раздалось и обмякло. Задолго до того, как Юта слегла, еще тогда, когда она передвигалась по комнатам, стараясь хоть что-то сделать по дому, ее халат был всегда измят и распахнут, некогда прекрасные волосы поредели и были кое-как собраны в пучок на затылке. Глаза у Юты уже тогда были вечно красными. По ночам она дожидалась, пока ей покажется, что я уже сплю, и тогда начинала плакать. Так, отгородившись от всех, она проплакала много ночей, а днем наставал мой черед: я оставался один (а работаю я всегда в одиночку), и меня разбирала злость. Мне хотелось, чтобы она полюбила то, что так дорого мне на этом зеленом обжитом клочке земли, но все мои усилия были напрасны. Молча, упорно, остервенело она отказывалась полюбить любимое мной.
Сейчас у меня нет ни обиды, ни зла. Уже несколько лет нам просто не о чем говорить. Бури давно пронеслись; давно уже не задевают за живое, не обдают горячей волной воспоминания о тех исступленных днях и ночах на простынях, влажных от пота, о белизне бедер, раскрывающих темное лоно и уносящих в блаженство, о переплетении сцепленных рук, ненасытности ртов, криках, рожденных плотью и возвращающих ей острую сладость мгновения. Как будто не она была похищена, уведена от мужа и пришла ко мне, к похитителю, бросив все: воспоминания, любовь, сочувствие и долготерпение, окружавшие ее, устроенную, налаженную жизнь. В моей комнатушке в старом бараке, во дворе за домом родителей, за спущенными жалюзи и запертой дверью, меж стен, оклеенных толем, под жестяной крышей, пышущей жаром, мы разрывали друг друга на части. Она была молода, белокожа, ее плотное гладкое тело дразнило, звало, на щеках вдруг появлялся румянец, будто я был у нее самым первым, голубые глаза и приоткрытые губы не могли ни скрыть, ни приуменьшить разбиравшего ее желания. Белокурые волосы, широкие бедра, тяжеловатая мягкая грудь. Дочь другого народа, привезенная мужем из Польши. Про него знали, что он еврей, но никто не знал, приняла ли жена его веру, а поскольку они поселились в нашей деревне, то никому и не было до этого дела. Никто не стал придираться и тогда, когда мы поженились — ни служитель раввината, ни раввин, сочетавший нас браком. Только старики, родители тех, кто живет в нашей деревне, отворачивались от нее, как от нечистой, когда она проходила по улице.
Это было давно. Уже много лет не выходит Юта на улицу, и все заботы о еде и одежде лежат безраздельно на мне. Неужто станут ворошить прошлое сейчас, когда она умрет, — с замиранием сердца думаю я, сидя в соседней комнате, ожидая. За двадцать два года, прожитых вместе, я ни разу не спросил, перешла ли она на самом деле в еврейство, и никогда не доискивался, прячет ли она в глубине души остатки веры, в которой она росла. В те безрассудные часы, когда время, казалось, останавливалось и не было страха, а были только чувство вины, и боль, и ненависть, и страсть, тогда в беспамятстве и исступлении губы ее шептали имя Иисуса и по телу, которое сливалось с моим, пробегала дрожь, словно и вправду касался ее в тот самый миг перст Божий.
Тела покрывались потом, пот впитывался простынями и проступал вновь. Жестяная крыша раскалялась, а неподалеку, в тени своего виноградника сидел мой отец и, должно быть, тяжело вздыхал. Он знал все, но не говорил мне ни слова. Я причинил ему много горя, но не услышал ни слова в упрек. Под оголенным пылающим солнцем мы сжимаем друг друга в объятиях, от его пламени занимаются все семь дорог, ведущие к нашей деревне, солнце сжигает наши тела, и Юта, любовь моя, уведенная от другого, губами, искусанными до крови, молит: «Йезус, Йезус». Сейчас, когда я перебираю в памяти эти картины, в них нет для меня ничего манящего, ничего прекрасного, ничего.