С тех пор как я вернулся из пустыни, я еще ни разу не спал с женщиной. И сейчас, совсем не ко времени, мое мужское естество вдруг начинает бунтовать. Я плохо сплю и каждое утро просыпаюсь возбужденный. Но никаких желаний у меня нет. Лежу на смятых простынях и тщетно надеюсь, что выросшая из моего тела ветка поникнет. Вызываю в памяти образ девушки, той, что много ночей подряд спала со мной на этой кровати. Вижу, как босиком, в короткой рубашке она стоит передо мной и ждет, когда я начну ее мыть: одну ногу она уже поставила в таз, рукой опирается о мое плечо. Намыливаю ее крепкие икры. Она задирает рубашку на голову. Намыливаю ее бедра; потом откладываю мыло в сторону, притягиваю девушку к себе, трусь лицом о ее живот. Я чувствую тепло воды, запах мыла, тяжесть ее рук. Погруженный в воспоминания, прикасаюсь к себе пальцами. Но в ответ ничто не отзывается. Ощущение такое же, как если бы я взял себя за запястье: да, это часть моего тела, но отвердевшая, застывшая, не способная жить самостоятельной жизнью. Все мои старания безуспешны, потому что я ничего не испытываю. «Просто устал»,– говорю я себе.
Битый час сижу в кресле, дожидаясь, когда это нелепое состояние пройдет. Наконец одеваюсь и выхожу из дома.
Ночью все повторяется сначала: опять из меня торчит эта стрела, указующая неизвестно куда. Снова Мысленно рисую себе разные картинки, но снова не чувствую никакого отклика.
– Попробуйте молочный корень с хлебной плесенью, – советует лекарь.
– Должно подействовать. А если не поможет, придете еще раз. Вот вам молочный корень. Его нужно размолоть, подлить теплой воды и смешать с плесенью. По две ложки перед едой. На вкус очень неприятно, очень горько, но не беспокойтесь, вреда не будет.
Плачу ему серебром. Медь теперь никто не берет, разве что дети.
– Но вы мне объясните, – говорит он, – зачем вам, сильному, здоровому мужчине, убивать в себе желание?
– Желание тут ни при чем, отец. Это у меня что-то вроде раздражения. Воспалилось и затвердело. Как при ревматизме.
Он улыбается. Я в ответ тоже улыбаюсь.
– Во всем городе они, наверно, только вашу лавку и не разграбили, – замечаю я. На самом деле это даже не лавка, просто маленькая ниша под навесом, где стоят рядами пыльные склянки, а по стенам развешаны коренья и пучки сушеных трав – средства, которыми он пользует горожан вот уже пятьдесят лет.
– Да, меня они не тронули. Намекнули, что для моего же блага мне лучше уйти из города. «Варвары отрежут тебе кое-что, зажарят и съедят», – прямо так и сказали, слово в слово. А я сказал: «Нет уж. Я здесь родился, здесь и помру. Никуда, – говорю, – отсюда не уйду». А теперь вот они сами удрали, и без них, скажу я вам, много лучше.
– Верно.
– Вы все же попробуйте молочный корень. Не поможет, приходите снова.
Пью горькую смесь и ем как можно больше салата-латука – говорят, он лишает мужской силы. Но все это делаю без особой веры в успех – то, что со мной творится, требует иного толкования, догадываюсь я.
Раз уж такое дело, заглядываю к Мэй. Трактир закрыли, посетителей нынче мало; Мэй теперь ходит в гарнизон помогать матери. Застаю ее в кухне, когда она укладывает своего малыша в кроватку, придвинутую поближе к плите.
– До чего мне нравится эта ваша старая большая плита,– говорит Мэй.
– Так долго не остывает. И тепло от нее такое мягкое.– Она заваривает чай; мы сидим за столом и смотрим, как рдеют за решеткой угли. – Даже не могу угостить вас ничем вкусным, говорит она. – Солдаты всю кладовку обчистили, почти ничего не осталось.
– Пойдем ко мне наверх, – прошу я. – Может, оставишь ребенка здесь?
Мы с ней старые друзья. Много лет назад, еще до ее второго замужества, она часто наведывалась ко мне вечерами.
– Лучше возьму его с собой, – решает она, – а то еще проснется здесь один.
Жду, пока она запеленает ребенка, потом поднимаюсь по лестнице, пропустив ее вперед: еще молодая, но уже отяжелела, бедра расплылись, раздались. Стараюсь вспомнить, хорошо ли мне с ней тогда было, но ничего не вспоминается. В те годы мне было хорошо с любой женщиной.
Она укладывает ребенка на подушки в углу спальни и тихо воркует над ним, пока он снова не засыпает.
– Это только на одну-две ночи, – говорю я. – Скоро и так все кончится. А пока надо жить.
Она скидывает панталоны, топчется на них, как лошадь, потом идет ко мне в одной рубашке. Задуваю лампу. То, что я сейчас сказал, оставило в душе грустный осадок.
Принимая меня, она вздыхает. Трусь щекой о ее щеку. Рука находит ее грудь; она накрывает мою руку своей, гладит мои пальцы, потом убирает их.
– У меня там чуток натерто, – шепчет она. – После малыша.
Я еще обдумываю, что бы сказать, когда вдруг чувствую, что уже опустошен, но ощущение приходит откуда-то издалека, еле уловимое, будто слабый отзвук толчков, всколыхнувших землю в другой части света.
– Это у тебя, кажется, четвертый ребенок? – Мы лежим рядом под одеялом.
– Да, четвертый. Один, правда, умер.
– А что его отец? Хоть помогает?
– Когда уходил, оставил немного денег. Он ведь с войском ушел.