Я еще не успел полностью слиться с окружением; и все же, когда баран, поджав передние ноги, выпрыгивает из камышей, я вскидываю ружье и целюсь ему под лопатку. Делаю это плавным и уверенным движением, но, возможно, ружье блеснуло на солнце, потому что баран еще в воздухе поворачивает голову и видит меня. Цокнув, его копыта касаются льда, он перестает жевать, и мы смотрим друг на друга.
Сердце у меня бьется ничуть ни быстрее, чем прежде: судя по всему, мне безразлично, что баран умрет.
Он снова жует – один короткий, косой жевок – и застывает. В тиши ясного утра странное, неясное чувство подкрадывается ко мне откуда-то из глубин подсознания. Гляжу на неподвижно замершего барана, и мне кажется, что сейчас я властен над временем и даже успею заглянуть себе в душу и понять, что вдруг лишило охоту прелести; у меня такое ощущение, будто обычная утренняя охота неожиданно превратилась в значительное событие, от исхода которого зависит – суждено ли барану умереть, истекая кровью на льду, или старый охотник промахнется; будто, пока длится этот окаменевший миг, звезды на небе расположились в особом порядке, при котором все происходящее обретает иной смысл. Пытаясь отделаться от этого неприятного, жуткого чувства, я стою за своим невзрачным укрытием, пока баран наконец не отворачивается и, дернув хвостом, исчезает в высоких зарослях камыша, взбивая копытами землю.
Еще час бесцельно брожу там, потом поворачиваю обратно.
– Никогда прежде мне не казалось, что моя жизнь мне не подчиняется,
– говорю я девушке, пробуя объяснить, что случилось.
Ей не по себе от этого разговора, ее тревожит, что я вроде бы требую от нее какого-то ответа.
– Не понимаю. – Она трясет головой. – Разве ты не хотел его подстрелить?
Мы оба долго молчим.
– Когда хочешь что-то сделать, то это и делаешь, – говорит она очень твердо. Она старается выразить свою мысль ясно; но, может быть, она подразумевает другое: «Если бы ты захотел это сделать, то сделал бы». В языке-суррогате, на котором мы с ней объясняемся, нет нюансов. Она, как я заметил, любит констатировать факты и предпочитает категоричные заявления; ей не нравятся предположения, умозрительные вопросы, рассуждения; мы с ней не подходим друг другу. Возможно, варвары именно так воспитывают своих детей: жить надо, не вникая в смысл, полагаясь на мудрость законов, завещанных отцами.
– А ты? – говорю я.– Ты всегда делаешь то, что хочешь? – У меня ощущение, что я отпустил поводья и что эти слова занесут меня опасно далеко.
– Ты сейчас в постели со мной, потому что ты этого хочешь?
Она лежит голая, умащенное миндальным маслом тело отливает в свете огня зеленоватым золотом трав. Бывают минуты – и сейчас одна из таких минут,
– когда влекущее меня к ней желание, обычно смутное и подспудное, вдруг облекается в форму, которая мне привычна. Моя рука гладит, ласкает, свод моей ладони повторяет очертания ее груди.
Она не отвечает на мой вопрос, но я упорствую и, крепко обняв ее, хрипло шепчу ей в ухо:
– Ну не молчи, почему ты здесь?
– Потому что мне больше некуда деться.
– А почему я взял тебя к себе?
Она извивается в тисках моего объятья, рука ее, сжавшись в кулак, встает преградой между ее грудью и моей.
– Ты любишь много говорить, – жалуется она. Бесхитростное волшебство рассеивается; мы отодвигаемся друг от друга и молча лежим, каждый по себе. Какой птице достанет отваги запеть в плену шипов?
– Если охота тебе не в радость, не езди.
Я качаю головой. Смысл рассказанного мною вовсе не в том, но что толку спорить? Как неопытный школьный учитель, я вытягиваю из нее ответы щипцами наводящих вопросов, хотя был бы должен сам открыть ей истину.
– Ты меня все время спрашиваешь, и уж лучше я скажу. Это была вилка, что-то вроде вилки, только всего с двумя зубцами, и на них такие маленькие шарики, чтобы зубцы не кололись. Эту вилку они клали на угли, а когда она раскалялась, тыкали в тебя и жгли. Я потом у многих видела следы.
Я ведь спросил ее совсем о другом! Хочу возразить, но почему-то молчу и слушаю, оцепенев от ужаса.
– Меня они, правда, не жгли. Сначала сказали, что выжгут глаза, но не выжгли. Тот человек поднес мне вилку к самому лицу и заставил на нее смотреть. Чтобы я не закрывала глаза, они держали мне веки. Но мне нечего было им сказать. Вот и все. …Тогда-то оно и случилось. Я перестала видеть, как раньше. Теперь на что ни погляжу, посредине – пятно; вижу только то, что по краям. Это трудно объяснить… Но сейчас становится лучше. Левый глаз видит уже лучше. Вот и все.
Сжимаю ее лицо в ладонях и всматриваюсь в мертвые зрачки, из глубины которых на меня бесстрастно глядит мое собственное, дважды повторенное отражение.
– А это? – Я притрагиваюсь к похожей на червяка складке в углу глаза.
– Это так, ничего. Они сюда вилку приложили. Немного обожгло. Здесь не болит.– Она отталкивает мои руки.
– Что ты чувствуешь к тем, кто это сделал? Она долго молчит, думает. Потом отвечает:
– Я устала от разговоров.