Мы шли по широкой Картнер-штрассе мимо здания Венской оперы. Я припомнил горчайший анекдот о старой ленинградской еврейке, наконец-то получившей разрешение на выезд после изматывающего десятилетия постоянных отказов и переподач документов. Ее муж умер «в отказе», не дожив до отъезда. В свой первый же вечер в Вене она пошла в оперу, где и свалилась замертво от разрыва сердца во время финала «Аиды».
— Не люблю я Босха, — сказала Грета, когда мы выходили из Академии. — Слишком депрессивно. Что это за Страшный Суд, если никто не спасется? Не могут же они все быть грешниками. Хоть кто-нибудь достоин спасения.
— А мне как раз нравится, — откликнулся я. — Никто не спасется. Вот это да! Тотальное наказание для человечества.
Мы молча прошли пару кварталов. То, что Грета называла Сецессионом, оказалось зданием из белого камня, которое я мог бы принять за синагогу или, возможно, за мечеть, если бы не отсутствие минарета. Крышу здания венчал купол, покрытый золотым листом. Лики трех муз украшали фасад. Две строчки золоченого германского письма блестели на фризе. Я узнал слово «Kunst».
«Времени — свое искусство, искусству — свободу», — перевела мне Грета. Ее глаза блестели.
Осмотрев коллекцию Сецессиона, мы отправились искать место, где можно пообедать.
— Я угощаю, — сказала Грета. — Ты пригласишь меня в следующий раз.
«Когда только это произойдет?» — мелькнуло у меня в голове.
Она предложила зайти в фастфуд, откуда доносился резкий запах жареного масла. Меню было напечатано по-немецки. Оно мне ничего не говорило.
— Возьми мне то же, что и себе, хорошо? — попросил я.
Усевшись за пластмассовый столик, я наблюдал, как Грета с улыбкой делает заказ мужчине, стоявшему за стойкой, затем берет поднос с двумя порциями рыбы, жаренной в светло-коричневом кляре и обсыпанной картофелем фри, и двумя продолговатыми бутылками оранжада.
— По-английски это называется «fish and chips».
— Когда ты выучила английский?
— Сначала в гимназии — уже здесь, потом в университете.
— Мне нравится это название, «fish and chips». Спасибо, Греточка.
— Хотела тебя спросить… — Грета отпила оранжада. — Как получилось, что вы с родителями решили не ехать в Израиль? Разве не там ваши корни?
«О, нет, Грета, только не это, прошу тебя. Ну зачем тебе?» — подумал я, прежде чем ответить.
— Что тебе сказать, это сложный вопрос. Возможно, мы туда не едем потому, что не уверены, что Израиль для нас лучшее место. К тому же нам не хочется полумер. Отправиться в Израиль после Советского Союза — может, это полумера? Мы хотим жить в большой стране, где можно раствориться, чувствовать себя свободными от всего. Ни в чем не участвовать.
— Интересно. Я не думаю, что могла бы жить в Америке или где-нибудь еще, кроме Германии. Даже в Австрии. Германия приняла нас, как своих блудных детей.
Невольный свидетель, я почувствовал неловкость. Грета смахнула слезы, оставив черные отпечатки туши на носовом платке.
— Думаю, нам пора, — добавила она, складывая платок и пряча его обратно в сумочку.
Мы не сказали друг другу ни слова по пути к Штефансплац. В центре площади мы застали уличное представление. Плотное кольцо зевак окружило фокусника. Старая обезьянка в красной рубашке шастала по кругу с шапкой в руке. Каждому, кто бросал туда деньги, она отвешивала поклон.
— Посмотри, это Йоханн, — потянула меня за рукав Грета. Она сияла.
Высокий, плечистый парень в бумазейном жилете, надетом поверх темно-синей рубашки, подошел к нам. Все в нем, включая маленькие круглые очки, выглядело солидным и благонравным.
— Это Йоханн, мой жених. Он все про тебя знает.
Йоханн энергично пожал мою руку, говоря при этом по-английски:
— Поздравляю! Грета рассказывала, что вашей семье пришлось нелегко.
— Да. Спасибо. Теперь все в порядке, — я старался скрыть свое замешательство, глядя на жениха Греты. Она не проронила о нем ни слова!
— Да, кстати, — Йоханн обнял Грету за плечи. — Я уверен, Грета говорила вам, что, если вы будете в Германии, наш дом всегда для вас открыт.
Он снова пожал мою помертвевшую руку. Грета прикоснулась щекой к моей щеке, и они с Йоханном умчались.
Не могу утверждать, что все произошло точно так, как я описал. Густой молочно-голубой туман застилает мои воспоминания об Австрии, о первых днях, проведенных на Западе. Мне приходится вспоминать, воспроизводить, да и, что говорить, оживлять эти воспоминания, записывая их по-английски (и переживать их заново при обратном переводе на русский). Прошло двадцать пять лет с тех пор, как я покинул Москву и приземлился в Вене.