Так оно и случилось, только произошла эта встреча много после того, как сыграл он своего Холстомера в спектакле "История лошади", на первом прогоне которого посчастливилось мне быть, Я не в силах не рассказать о нем, это одно из самых ярких моих театральных впечатлений. Из тех, что по пальцам можно сосчитать за всю жизнь. Из тех, что составляют часть твоей души.
Удивительный Холстомер!
"Да ведь и то: скотина есть скотина.
Опять восток, что алая малина.
О, господи, опять пущай коней!"
Маленький конюх (Г.Штиль) начал этот спектакль. Начали его цыгане-музыканты, что вышли под аккомпанемент своих инструментов, наигрывая знакомую мелодию. Мелодию-воспоминание или, может быть, – напоминание о цыганской песне, о хорах, о савках, о саблях, медвежьих шубах и киверах. Не цыганские струнные страсти, нет! – напоминание, некое музыкальное понятие. Так в – отдалении, так – вполголоса! Они словно бы говорили нам: вы читали обо всем этом и слушали это много раз, стоит ли так уж документально или даже так узнаваемо театрально это изображать, сами вспомните! Речь пойдет о другом.
Это другое началось, когда осветилась тусклым светом вся сцена, сотканная из грубой мешковины, словно вся она – торба для лошади, лоснящаяся от овсяной пыли, лежалого сена, лошадиного пота, И вместе это была иная материя!
Прекрасная, тонко переливающаяся фактура холста разных оттенков – на стенах, на костюмах. Все было единым и создавало изысканную гамму вместе с валявшимися где-то седлами, грубо струганными столбиками для привязи лошадей, веревками. Это соединение заземленной предметности с изысканной живописностью, с условностью почти графического рисунка и являло собой то самое соединение, казалось бы, несоединимого, что и было одной из главных художественных идей всего этого спектакля и что отталкивалось от "странности" совмещения различных художественных языков в толстовской повести.
И вся эта медленно возникавшая в постепенно нараставшем свете среда подготовила появление главного героя. Он стоял посредине в серой, грязной мешковине и поеживался, почесывался – "чтой-то чешется..." Не человек, не лошадь еще, но знакомый всем актер, а вокруг появлялись из утреннего сумрака фигуры в таком же сером, и все это обретало жизнь конюшни. А мы, зрители, слушали начальные слова того, кто стоял в середине, и настраивались на то, что нам сейчас расскажут историю лошади и что надо будет привыкать к тому, что все эти актеры будут изображать лошадей, но через лошадь будет изображено что-то другое, человеческое. А пока мы на все это настраивались и, должно быть, многие в этот момент в зрительном зале сомневались – хорошо ли это сочетание и можно ли будет привыкнуть к нему, со сцены звенел голос человека, исполненный последней звонкости и того самого чистого душевного призыва, когда не слушать нельзя, ибо очевидно, что тот, кто говорит, хочет исповедоваться перед нами и рассказать просто и ясно всю правду о своей и нашей жизни, как он ее понимает. Старого мерина Холстомера, некогда знаменитую лошадь, и второе "я" автора и играл Евгений Лебедев.
Мне думается, во всем нашем театре мало кто может играть это. Что? Трудно назвать, трудно определить – привычные театральные слова из тех, что употребляются обычно, когда пишут о спектаклях, тут не годятся. Героическая нравственность Толстого – вот что должно проникать собой все. Это было у Хмелева, когда он играл Каренина на мхатовской сцене, у Романова и Симонова в роли Феди Протасова. Парадоксально выраженное, но то самое должно быть и у актера, играющего Холстомера.
Он стоял посредине, помахивая "хвостом", появившимся в руке его: "чтой-то чешется, чтой-то больно чешется сегодня", а вокруг просыпалась молодая конюшня. Табун.
И зрительный зал не заметил, как втянулся в эту игру, или в правду. Или в правду игры? И не заметил, как его взяла в плен эта красота, эта театральная изысканность, выталкивавшая вперед оголенную правду.
Но прежде чем начался предсмертный рассказ Холстомера о своей жизни, сам он прошел через тяжкое испытание неприятия. Он был пегим, то есть пестрым, непривычным, нестандартным. Был странным существом, отдельным. И конюшня его не приняла! Ему было больно, когда его били копытами, издевались над его пегостью, уродством с точки зрения обыденного лошадиного общества. Постыдное стадное чувство, которое так ненавидел в людях Толстой, протест против унижения личности, достоинства человека – вот первая тема этого спектакля, данная в играх молодых лошадок, забавах, перешедших вдруг в избиение одинокого страдающего существа. Здесь как плетка прозвучал зонг –
"Мы табун, все в нас едино:
Отвращенье, обожанье.
Тот чужой, кто в час забавы
Не подхватит наше ржанье”.
Но старая, побитая не только своими собратьями, но всей своей жизнью лошадь узнана кобылкой Вязопурихой, признавшей в ней знаменитого коня, шагу которого не было равного в России.
Только теперь смог Холстомер рассказать им свою историю. Он начал с рождения.