Страна разваливалась, придурки всех мастей митинговали, жратва теряла всякое название - просто еда, и только, а Саша, не отчаиваясь разве только от хохляцкого своего упрямства, высматривал и высматривал Таню в громадной, все еще многолюдной, поганеющей Москве.
Потом, когда уже и Союз гавкнулся, а за рубль и поздороваться стало можно не co всяким, Рубан хлопнул себя по лбу: женщине легче поменять семью, работу, подруг и любовника, чем косметичку, парикмахершу и портниху.
Память не подвела; догадка - тоже. На третий день, у косметического, засек ее и провел - погрузневшую, родную. На пятый - знал точно: не случайный адрес, живет там - и живет одна.
Еще три дня - у Тимофеича запарка, даже с лица сник, работает, конечно, на себя, но по шестнадцать же часов подряд! Рубан завел в машине термосок литра на два, китайский, и скармливал шефу розовое, домодельное, на Тишинке купленное сало с горячим чаем.
Но ключи за эти дни подобрал и, зная, когда Тане положено вынырнуть из метро, побывал в квартире.
Походил в носочках по линолеуму, потрогал ее разбросанное кое-как барахлишко - и назад, к шефу; успел минута в минуту, хотя и заносило дважды. Дороги паршивые.
Еще два дня - круговерть. А теперь - отгул. На целых трое суток! С утра было решил елочку прикупить, потом понял: какая там к черту елочка-палочка! Собрался, сунул за полушубок флакон - и на троллейбус.
Пересел, выскочил, прошел дворами, постоял у окон, высматривая свет и движение, и влетел в дом.
В прихожей осторожно, беззвучно прикрыл за собой дверь, вдохнул тепло, запах, музыку - и вдруг понял, что ни шагу больше сделать не может.
Уселся на скамеечку для обуви и сидел неподвижно, пока из комнаты не появилась Таня и, охнув, не уселась тяжело на первую попавшуюся табуретку.
А тогда сказал совсем не то, что собирался, что повторял уже много дней.
Сказал тихо:
- Слышишь, маленькая, этой Москвы и этой демократии - хватит. У меня мама в Чернигове, старенькая совсем. Поехали домой!