Во многом сходной была и позиция Ильфа и Петрова. Они тоже изучали Москву «не из прекрасного далека», им также проблема «признания — непризнания» казалась абсурдной. О той категории писателей, к которой принадлежал А. Н. Толстой, — о преуспевающих авторах, «признавших советскую власть несколько позже Италии, но немного раньше Греции» (Т.1. c.509) и «несколько позже Англии и чуть раньше Греции» (Т. 2. С. 7), они упоминали с неизменной иронией[101]. Не стоял перед ними, как и перед Булгаковым в 1920-х гг., и вопрос об интеллигенции в его веховской и сменовеховской трактовке. Подобно Чехову и Саше Черному, они писали не об интеллигенции вообще (рассуждения такого рода любили и некоторые из их собратьев по советской литературе 1920-х гг.)[102], а об отдельных и совершенно различных представителях интеллигентных профессий. В «Двенадцати стульях» действуют инженер Треухов — строитель старгородского трамвая, инженер Щукин — жертва своей расточительной жены и инженер Брунс — стяжатель и обжора, поэт-халтурщик Ляпис и репортер-работяга Персицкий. Столь же разнообразны интеллигенты и в булгаковских рассказах: здесь и гениальный профессор Персиков, и его бесцветный ассистент «изящный джентльмен» Иванов из «Роковых яиц», и персонажи из очерков, печатавшихся в «Накануне»: вороватый «спец», «бывший присяжный поверенный», украшающий свою обширную жилплощадь портретами вождей, и рядом с ними — молодой медик-грузчик. Именно последний персонаж дает автору повод для размышления об интеллигенции: «Вот писали все: гнилая интеллигенция, гнилая… После революции народилась новая, железная интеллигенция. Она и мебель может грузить, и дрова колоть, и рентгеном заниматься»[103].
Во всем этом Ильф, Петров и Булгаков были солидарны. Однако в других вопросах между ними обнаруживались расхождения, и весьма существенные. Булгаков, Ильф и Петров вошли в литературу почти одновременно — в 1920-х гг., но люди они были очень разные и по воспитанию, и по возрасту.
Самостоятельная жизнь Ильфа и Петрова началась в годы революции; Михаил Булгаков был в это время уже взрослым человеком с врачебным дипломом и практикой. В какой-то степени отношение к дореволюционному прошлому определяло различие в общественной позиции Булгакова и Ильфа с Петровым. Говоря о том, что обстоятельства детства и юности отделяли Булгакова «не только от революционно, но и от либерально-мыслящей интеллигенции», М. О. Чудакова придавала важное значение тому, что в «…его духовном багаже не было тех иллюзий, которые могли быть поколеблены текущими событиями»[104]. Значит ли это, однако, что идеалом Булгакова было возвращение к прошлому, к «блестящему, пышному» 1913 г.? Первая статья Булгакова, напечатанная на деникинском Северном Кавказе и ставшая теперь известной, позволяет как будто дать положительный ответ на этот вопрос. Булгаков осуждал в ней не только «безумство дней октябрьских», но и «безумство мартовских дней» (Февральскую революцию) и мечтал только о том, чтобы герои-добровольцы вырвали «из рук Троцкого… русскую землю»[105]. Но он писал эти слова в 1919 г., вскоре после революции и через шесть лет после «блестящего, пышного года». Сохранил ли писатель такое мироощущение впоследствии?
Тщетность надежд Булгакова обнаружилась почти сразу же после написания «Грядущих перспектив». «Героям-добровольцам» не удалось «завоевать собственные столицы». Победили красные, и осмысление их победы пришло к Булгакову уже в 1923–1924 гг., когда писалась «Белая гвардия». Поражение белых было порождено «мужицким гневом», лютой ненавистью к «офицерне» и к попытавшимся вернуться «помещикам с толстыми лицами»[106]. О настроениях писателя в те же годы свидетельствует и еще одно его сочинение, обретенное, как и «Грядущие перспективы», лишь недавно: Дневник 1923–1925 гг. С новым строем Булгаков отнюдь не примирился — об этом красноречиво свидетельствует уже авторское название дневника: «Под пятой». Но мысль о реставрации прошлого, о восстановлении монархии отвергалась им не менее решительно: «…по Москве ходит манифест Николая Николаевича. Черт бы взял всех Романовых! Их не хватало»[107].