В шестидесятые годы XX века правда начиналась с текстологии. Здесь пригодилась Я.С. его сноровка медиевиста, привыкшего к варьированию текста, и его предпочтение ранних источников более поздним. История опубликованного текста романов Ильфа и Петрова по сложности не уступает разветвлениям иных летописных преданий. Текстологический принцип «последней авторской воли» неизменно оказывается несостоятельным в применении к печатной литературе советского периода, когда позднейшие авторские, а не только редакционные изменения вызывались политическими требованиями Главлита. В 1962 году была опубликована рецензия Я.С. на изуродованное напластованиями цензурных помарок пятитомное издание Ильфа и Петрова. Некоторые шутки и сюжетные ходы в нем должны были показаться новому читателю немотивированными: только знатокам старых изданий понятно, например, отчего сыновей лейтенанта Шмидта не устраивало «Поволжье» — до войны в этом месте «Золотого теленка» говорилось о республике немцев Поволжья. Таких купюр в пятитомном собрании сочинений были сотни. (Позволю себе заметить, что не обошлось без них и нью-йоркское, «чеховское», издание 1950-х годов, из которого были изъяты многие пассажи об отце Федоре.) Три года спустя появилась и работа о пути Булгакова от «Белой Гвардии» к «Дням Турбиных», которую Я.С. написал в соавторстве с И.3. Серманом. Обе были с энтузиазмом встречены не только молодыми учеными, но и широким кругом интеллигентных читателей. Две эти статьи, набранные мелким шрифтом, положили начало филологическому подходу к литературе 1920-х и 1930-х годов.
Книга «Авеля Адамовича Курдюмова» об Ильфе и Петрове переиздается вовремя. Это книга большого Авеля в мире совсем маленьких Каинов. Легион историков и публицистов вот уж скоро как 20 лет честит «литературоцентризм», видя в нем корень всех зол. Примеры приводить не хочется. Так Розанов винил русскую литературу в том, что изготовленный ею «яд» германский генеральный штаб дал выпить России в 1917 году. Опять — и на этот раз в прямом смысле слова — виноват оказался «Пушкин».
В духе борьбы с литературой многие отрекаются и от «шестидесятников», но не за то, что в них было дурного. Недаром громкая часть нынешней публицистики унаследовала от того поколения самые унылые его черты: отсутствие остроумия, которое заменил теперь грубый «стеб», и пренебрежение к тому, что в научно-критической сфере именуется фактами, а в области нравственного — правдой. Увы, иные политические просветители 60-х и 70-х годов XX столетия, принеся немало добра в темную эпоху безвременья, посеяли не только «разумное, доброе, вечное», но и зерна кривды в своих воспоминаниях, циничного «блатняка» в художественной литературе и избирательного отношения к истории в учительской словесности. Эти дурные семена взошли сейчас больным бурьяном культурного вырождения.
Читатели моего поколения помнят и казенную кампанию 1949 года против двух писателей советского времени, ставших подлинно народными, и кампанию конца 60-х годов, в которой неожиданными союзниками оказались авторы демократического направления и приверженцы расово-конфессиональной доктрины. Полемической своей стороной книга Я.С. обращена и против тех, и против других.
Я никогда не забуду глубокого разочарования, которое я испытал, читая высказывания Н. Я. Мандельштам об Ильфе и Петрове. Они нехороши уже тем, что О. Э. Мандельштам был одним из двух признанных ныне классиков прошлого века, высоко оценивших «Двенадцать стульев» в печати. Другим был В. В. Набоков. Показательно поэтому, замечу от себя, что оба взяли у Ильфа и Петрова один и тот же образ бездомной, опустившейся музы:
«Человек, лишенный матраца, большей частью пишет стихи… Творит он за высокой конторкой телеграфа, задерживая деловых матрацевладельцев, пришедших отправлять телеграммы» («Двенадцать стульев»).
«Не повинуется мне перо: оно расщепилось и разбрызгало свою черную кровь, как бы привязанное к конторке телеграфа — публичное, испакощенное ерниками в шубах, разменявшее свой ласточкин росчерк — первоначальный нажим — на «приезжай ради бога», на «скучаю» и «целую»…» («Египетская марка»).
«Вымирают косматые мамонты, / чуть жива красноглазая мышь. / Бродят отзвуки лиры безграмотной: / с кандачка переход на Буль-Миш. / С полурусского, полузабытого / переход на подобье арго. / Бродит боль позвонка перебитого / в черных дебрях Бульвар Араго. / Ведь последняя капля России / уже высохла! Будет, пойдем! / Но еще подписаться мы силимся / кривоклювым почтамтским пером» («Парижская поэма»).
Я.С. подробно — и без раздражения — объясняет, в чем натяжки или ошибки памяти Н. Я. Мандельштам в ее интерпретации образа Васисуалия Лоханкина и Вороньей слободки. Он называет ее — многозначительно — «наиболее авторитетной истолковательницей творчества Мандельштама», но авторитет, как медиевисты хорошо знают, — не абсолютное свидетельство надежности. Нынешние мандельштамоведы, съевшие с ее книгами пуд соли, уже давно привыкли добавлять к сообщаемым ею сведениям щепотку-другую.