Солнце печёт. Невидимый жаворонок звенит то в двух-трёх метрах от уха, то невообразимо далеко, у самого солнца: будто подвешен колокольчик на громадной нитке и медленно раскачивается с серебряным перезвоном.
В тихий, жаркий предуборочный день в поле есть своя особенная прелесть! Агроному не хочется уходить отсюда: он прощается с колосьями до будущего года, ему становится даже немножко грустно, но грусть эта перемешивается с радостью и надеждами; грусть эта — глубоко человечная, такая же, наверно, как у инженера, который строил корабль и провожает его взглядом в море, провожает кусочек своей жизни и своего труда.
Честное слово, я так и сказал вслух: «Прощайте, прощайте! До будущего года!» — и пошёл к подводе на отдых, туда, где скрылся Игнат. Шёл и думал: и поле уже не то, что было когда-то, лет двадцать назад, когда я был молодым человеком, и люди стали не те, какими были, даже «лодырь теперь не тот пошёл», как говаривал уже знакомый нам Евсеич. С такими мыслями я и подошёл к Игнату.
Игнат Прокофьевич Ушкин, которого на селе все зовут просто Игнатом, прикреплён ко мне на несколько дней для апробации. Он следует за мной по полям неотлучно, принимает от меня снопы, аккуратно доставляет на руках до подводы, укладывает их так, чтобы не помять и не обмолотить. Сноп он всегда берёт осторожно, поднимает над головой обеими руками и несёт, как какой-нибудь сосуд с жидкостью, будто боясь расплескать. На Игната пожаловаться никак нельзя — работает он аккуратно, но очень уж медленно всё делает!
— Ох, и печёт же сегодня!
— Печёт, — равнодушно, в полудремоте согласился Игнат.
Он лежал на траве вверх животом, подложив обе ладони под затылок и накрыв лицо фуражкой от солнца. Лошадь в упряжи, хотя и с отпущенным чересседельником, паслась по краю лощины.
— Отпрягай! Обедать будем. Отдохнём.
— А чего её отпрягать? — сонно отозвался он, не пошевелившись. Жара разморила его, он, видимо, тоже устал путаться ногами в густой пшенице, клонило в сон.
— Лошади неудобно так пастись.
— Трава хорошая: и так закусит, — возразил Игнат, не меняя положения, и всё таким же сонным, с хрипотцой, голосом.
— Ну, и лентяй же ты! — сказал я.
Он поднялся… Посидел немного, почесал живот, посмотрел на лошадь, на меня, глянул вверх мимо солнца и произнёс:
— Печёт. — Немного подумал и добавил: — Июль… Почему — «лентяй»? — спросил он и тут же ответил: — Никакой не лентяй. Сейчас отпрягу.
Видно, он не обиделся на меня, пошёл, насвистывая, не спеша. Он подвёл лошадь, распряг её и стреножил. Мы спустились вниз, в лощину, к роднику, напились, обмыли лица.
Игнат присел против меня.
— До того нажарило голову, аж в сон бросило… Говорю, а сам сплю. Кажись, сутки так и пролежал бы.
Полуденную дремоту с него согнало, а лицо, омытое ключевой водой, повеселело. Взгляд у него открытый, без прищура, серые глаза окаймлены светлыми, густыми ресницами, ему около тридцати лет, но с виду он ещё моложе: круглолицый, с розовыми щеками. Движения у Игната медлительны, но уверенны, всегда спокойны; говорит он тоже медленно, но выразительно, меняя интонацию и жестикулируя руками и даже головой.
— Вот говорят про меня: «Игнатка — лентяй», «Игнат — бездельник», «Игнат дисциплины не понимает», — он медленно развёл руки, будто удивившись, поднял маленькие бровки и вдруг ударил ладонями по коленям: — И вы тоже на меня — «лентяй»! А почему говорят? Это дело глу-убо-окое! — погрозил он кому-то пальцем. — Ты мне дай работу по вкусу! Дай, а тогда говори!
— Кому это ты речь держишь?
— Известно кому — бригадиру, Алёшке Пшеничкину. — Голос у Игната очистился от сонной хрипоты, и стал довольно чистым тенорком, и продолжал он уже энергичнее. — Ты, говорит, меня замучил! Ты, говорит, летун, а не колхозник! Я, говорит, на тебя докладную подам! (Игнат написал в воздухе «докладную».) Это я-то его замучил?! Нашёл дурака. Игнат да Игнат! Да что я им дался?!
— Ты это напрасно. Пшеничкин — бригадир очень хороший.
— А я и не сказал, что он плохой. Нет, пущай он даст мне постоянную, чтобы я при деле был. У меня тоже нервов нету, я тоже был на войне, а теперь и работу себе не выбери по вкусу. Я, брат, им покажу. Игнат, думаешь, так себе? Не-ет! Я по облигации пять тысяч выиграл: возьму вот и уеду в санаторию. Почему другим можно, а Игнату нельзя? — спрашивал он не то самого себя, не то обращаясь к тому же Пшеничкину. — Можно и мне. Можно или не можно? — Игнат посмотрел на меня.
— Можно, конечно, но только в работе скакать с места на место — это плохо. Дисциплину понимать надо, — повторил я его же слова.
Игнат молча посмотрел на меня ещё раз, вытер рукавом губы после еды и махнул рукой, будто хотел сказать: «А ну вас всех к лешему!». Встал и пошёл к лошади, отогнать её от посева.
Всё остальное время дня он о чём-то думал, изредка грозил молча кому-то пальцем. Иногда дремал и клевал носом в передок брички.
А вечером на наряде он заявил бригадиру решительно:
— На апробацию завтра не поеду: припекло голову и… работа тяжёлая — от солнца до солнца.