В Сибири, где административная власть функционирует с большим простором, с большею независимостью, чем в губерниях, имеющих земство и гласный суд, и где обыватель привык считать закон писанным не для него, приезд нового генерал-губернатора будит во всех классах населения новые надежды. Каждый припоминает обиды и несправедливости и каждый простодушно уверен, что в руках такого властного и могущественного лица есть тот магический талисман, который восстановит правду, утрет слезы и превратит маленького сатрапчика в скромного общественного слугу. И если стоустая молва донесет известия, что "новый" доступен и добр, то такого "доброго" ждут в каждом уголке Сибири, как Мессию, повторяя с трогательным оптимизмом слова некрасовской Ненилы: "Вот приедет барин!"{316}
Буквально целые толпы народа идут на встречу такого доброго начальника. В каждом захолустье готовятся жалобные прошения. Жалобы эти - все те же, которые приносились сибиряками с тех самых пор, как существует Сибирь: это жалобы на самовластие, произвол и грабительство местных агентов. Разница между старыми временами и нынешними только та, что нынче можно жаловаться на исправников без риска очутиться в кандалах или быть сосланным в какую-нибудь архисибирскую трущобу, как прежде, и подвиги, вроде подвига известного в сибирских летописях мещанина Саламатова*, уже не нужны.
______________
* Во время террора, наведенного на Сибирь управлением Пестеля и Трескина, когда всякие жалобы перехватывались и жалобщикам грозили жестокие кары, иркутский мещанин Саламатов решился пробраться в Петербург и лично вручить донос императору Александру I. В 1818 г. он добирается через Китай, через степи и леса, в Петербург, подает донос государю и "просит приказать его убить, чтоб избавить от тиранства Пестеля". (Прим. автора.)
"Какою волшебною силой человек, брошенный сюда, мог вступить в борьбу со всеми почти чиновниками, со всем почти составом управления, мог один обуздать известные сибирские дерзости, обнаружить злоупотребления, потрясти фортуны и ниспровергнуть целую систему связей твердых, обдуманных и привычкою скрепленных? Мы не в том веке живем, и Сибирь - не тот край, где бы истина могла произвести сии явления! Как я могу управлять без моральной власти? Скажут: законами, как будто существуют законы в Сибири, всегда управляемой самовластием.
Я называю бедствием поверхностное отправление текущих дел, и терпимость беспорядка, и злоупотребления. Я мог их остановить, но не истребить; их порядок управления, краю сему не свойственный, остается тот же; исправлять я его не могу; люди остаются те же, переменить их некем. Я не могу даже дать движения суду над ними, ибо те, кои должны судить, сами подлежат суду по другим делам подобным. Людей, отрешенных в одном уезде или в одной губернии, принужден употреблять в другой".
Так жаловался в своих сибирских письмах Сперанский{317}, и такие же сетования повторялись и повторяются лучшими административными деятелями Сибири.
Таким образом и теперь, как пятьдесят лет тому назад, вырисовывается с достаточною выпуклостью неизменное, при известных условиях, явление: трагическое бессилие самой, по-видимому, широкой власти.
Представителям ее, в лучшем случае, остается заниматься только поверхностным отправлением дел, и Сибирь, с ее "классическими дерзостями" и безобразиями архаических времен, служит внушительною иллюстрацией к воплям журнальных реакционеров, рисующих дореформенные порядки в идеальном свете.
"На всякое зло у меня развязаны руки, а на добро я бессилен!" - писал в 20-х годах немец Руперт{317}, управлявший Камчаткой.
То же сознают и теперь умные сибирские администраторы и, пожив в Сибири год-другой, бегут из нее, убеждаясь в своем бессилии что-нибудь сделать при порядке управления, краю сему не свойственном, по выражению Сперанского.
XII
Постукивая с однообразною равномерностью машиной, "Рейтерн" ходко шел вперед, делая верст по 15 в час. Не надо было и выбирать фарватера, - иди, где хочешь, полным ходом по широким, многоводным сибирским рекам, особенно в начале лета, когда большая вода затопляет лесистые берега, оставляя на поверхности свежую молодую зелень тальника и ивы.
В некотором расстоянии за пароходом, на крепком, натянувшемся буксире, буравя и вспенивая острым носом воду, двигалась длинная, черная, мрачная арестантская баржа. Она казалась безлюдною на вид. На палубе, кроме рулевых да часового с ружьем, ни души. Многочисленные невольные пассажиры этого плавучего "мертвого дома"{317}, заключенные в тесном, душном пространстве под палубой, могли смотреть на кудрявые берега лишь в небольшие окошечки с железными решетками, пропускавшие мало воздуха и света...
А погода была хорошая... Солнце грело по-летнему, манило к простору и воле, и, вероятно, не один арестант мечтал в это время о побеге.