Также по-другому пошли и дела в университете. В конце концов, поддавшись неодолимому массовому давлению студентов, перед Рождеством правительство дало согласие на переговоры с их делегатами по поводу нового закона об университетах; ректорату Автономного университета тоже не оставалось ничего другого, как сесть за стол переговоров со студентами, и они обязали ректорат задействовать реальные механизмы контроля за явкой преподавателей на занятия и за уровнем преподавания. Постепенно все улеглось: разом прекратились забастовки и демонстрации, и эйфория умиротворения, более напоминающая похмелье, охватила весь университет, филологический факультет и нашу кафедру. В течение тех недель, пока работала комиссия, расследовавшая мое дело, мало кто из моих коллег лишил себя удовольствия обращаться со мной, как с зачумленным, и нашлись даже такие, кто публично осуждал мое поведение и требовал для меня примерного наказания; по прошествии времени все единогласно сошлись на том, что вердикт комиссии излишне суров, и солидаризировались (именно это тошнотворное слово все, без исключения, употребляли) со мной, представляя меня как искупительную жертву некомпетентности, трусливости и даже темных махинаций руководства. Льоренс, едва узнав о вердикте, поспешил сообщить мне, что считает его несправедливым, и что я могу полностью рассчитывать на его поддержку при апелляции, и много раз в моем присутствии утверждал (перемежая свои речи ядовитыми намеками на вредность, неуравновешенность и прочие гадкие проявления вследствие полового воздержания), что всему виной хитрая интрига деканши, решившей дискредитировать нашу кафедру перед ректоратом. Сама же деканша заверила меня у стойки бара на факультете, когда мне не удалось уклониться от нее (я имею в виду от деканши, а не от стойки), что когда она писала докладную, после которой на меня завели дело, в ее намерения вовсе не входило спровоцировать мое исключение из университета; в многословных и весьма путаных выражениях она обвинила ректорат и комиссию, поговорила о своей ответственности на посту декана и о прочих материях в том же духе; она также попросила меня прийти к ней в кабинет, чтобы поговорить. Полагаю, что в этом сумбурном потоке самооправданий все были по-своему правы. Не знаю да, по правде говоря, и знать не хочу. Одно я знаю точно: всякий раз, когда кто-нибудь на факультете упоминал о моем случае, мне сразу же приходило на ум высказывание одного старого немецкого писателя, которым я в ту пору увлекался: «Человек не может помешать, чтобы ему плюнули в лицо, но может помешать похлопать себя по спине».
Само собой, я не пошел разговаривать к деканше, и то ли потому, что уже не чувствовал себя членом кафедры, то ли потому, что смесь страха, стыда и отвращения не давали мне встретиться с Льоренсом лицом к лицу, но в течение всего семестра я не ходил и на устраиваемые им регулярные заседания. Напротив, все остальные академические обязанности я исполнял со скрупулезной тщательностью, и не потому, что втайне лелеял безумную надежду, что по воле случая со мной возобновят контракт, и, естественно, не потому, что я мечтал таким способом добиться прощения, о котором не просил, но из своего рода беспричинной гордости и, в первую очередь, просто потому (я могу лишь догадываться о мотивах, но не могу точно сформулировать), что мне это нравилось.
В начале февраля я представил ходатайство о стипендии. Если бы мне ее дали, я оказался бы занятым в научном проекте под руководством Игнасио и без особых забот имел бы хлеб насущный в последующие два года. В то же самое время к цепочке событий, возвращавших, как казалось, моей жизни стабильность, утерянную после разрыва с Клаудией, присоединилось новое звено: примирение Алисии с ее мужем, Моррисом Бразертоном. Это событие, окрещенное Марсело как «Возвращение Внезапного Игрока», на несколько недель стало главной темой разговоров на кафедре, породив в кулуарах целый водопад злорадных комментариев по поводу весьма нескромных обстоятельств этого возвращения, и все разнообразные тайные источники этих сплетен единодушно сходились на том, что в историю, кроме Алисии и ее баскетболиста, оказались замешаны Игнасио и, насколько я мог понять, Марсело. Но то ли меня уже перестала интересовать жизнь кафедры, то ли потому, что на мои вопросы о случившемся мои друзья говорили, что совершенно не в курсе, и категорически отрицали свое участие, то я так никогда и не узнал, что произошло на самом деле; а если и узнал, то забыл.
Только в середине апреля я снова встретился с Луизой. Однажды вечером она позвонила мне и сказала, что хочет со мной поговорить. Едва оправившись от удивления, я пригласил ее пообедать; она отказалась. Луиза сказала, что, если я не против, она предпочла бы увидеться в ее кабинете в университете.
— Там нам будет спокойнее, — произнесла она.
Я не захотел или не смог спросить, о чем Луиза собиралась говорить со мной, но так или иначе, приглашение я принял.