Ровно через пару дней Облянского было не узнать. Делая круги по своему пропахшему куревом кабинету, он мрачно вещал что-то про администрацию президента, которая явно выразит недовольство. При чем тут администрация президента, изумлялась я. Есть сведения, что он самый любимый художник президента, чесал репу Облов. Если самый, отчего не наградил при жизни, холодно бросала я, Олзунова и Офронова наградил. Облянский твердил, что Окоемов – звезда, кумир, путеводный маяк, а мы его опустили. Я не опускала, сопротивлялась я, я в принципе эту лагерную феню не принимаю, а прошу вчитаться в словарь, в интонацию, в паузы, в конце концов, которых вы не признаете, в дыхание материала. Дыхание да, уныло соглашался Облянский, тут вы правы, дыхание что надо. Что ему было надо, а что не надо, я не разобралась, да и не разбиралась, говоря по чести. И, как выяснилось, напрасно.
В своей маленькой заметке я писала: «Не отрекаюсь ни от одного слова в очерке
Открытия ждали меня персонально.
35
Калерия Охина заведовала литературой. Замужняя и нет; скорее моложавая, нежели молодая; с длинными прямыми волосами и короткой кудрявой стрижкой; в постоянной панамке, менялись только цвета; некурящая и стряхивавшая шикарным движением пепел перед вашим носом; высокомерная и ласковая; с пронзительным голосом, который мало кто слышал, потому что говорила она с собеседником задушевно-приватно, так что каждый очередной чувствовал себя избранным, если не чувствовал отверженным; очкарик, выпали из поля зрения, и она вас не видит, зрение зоркое, как у орла, выхватит в самой пестрой гуще, если потребуется, – Калерия служила в издательстве, журнале и газете одновременно. В приемной комиссии заседала она и еще трое: изысканная, любезна лань со стальными зубами, перекусон знатный получался, раз; в пенсне, делавшем его похожим на меньшевика, как их представляли большевики, молодящийся и лысеющий, на одиннадцатом месяце беременности, два; зализанный и ехидный, с добром и кулаками вперемешку, три. Что они принимали, покрыто завесой тумана, но им сдавали, и к ним стояла очередь из сдававших: хорошенький, умненький, зачем-то ударившийся в политику Оргунов; Оков, копия знаменитого бельгийского писателя; живущий в Бельгии заграничный Ошкин; домашний Оцух; славная Олицкая. Я тоже встала, единственная женщина Олицкая уступила мне очередь. Это не помогло. У них приняли. У меня нет. Ну и правильно, кто я такая.
Сколько-то лет назад, в прошлом веке, при советской власти, в Пицунде отдыхали литераторы и мы с моим возлюбленным – вот и вся связь с литературой. Связным между ними и нами был пупс, не из целлулоида, а из гордости, привычной и ущемленной. Первую неделю он вращался в высшем литературном свете как свой и был привычно горделив, вторую – ущемлен, поскольку кто-то на Олимпе его обидел, по пьянке или так, и он с обидчиками расплевался. Собираясь примкнуть к нам, похвалил: как вы правы, что не участвуете в литературном процессе. А мы не участвовали потому, что нас никто не звал, раз, и потому что влюблены и поглощены друг другом до безумия, два. Горе не от ума, а от безумия. Горе, горе, горе. Но потом. Прежде счастье, безмерное, которое мы двое не собирались разбавлять никем третьим.
Оценки людей бьются друг о друга, задевая и калеча людей.
Калерия догнала в коридоре и, щурясь от недостатка света, шепнула интимно: мужайтесь, я на вашей стороне. Я чуть не заплакала от чувства солидарности ее со мной. Люди, не готовые радоваться вашему успеху, но готовые соболезновать неуспеху, все же ценнее людей, не готовых ни к чему.
Я праздновала скандальный неуспех в связи с появлением в той же