Эта первая поездка по Европе живительно подействовала на Жуковского. Он познакомился со многими европейскими знаменитостями, в том числе и с «олимпийцем Гете». Этим знакомствам, конечно, благоприятствовало его почетное положение в свите великой княгини. В Берлине поэт был свидетелем великолепных празднеств, данных в честь великокняжеской четы. Между прочим, на придворном празднике был поставлен ряд живых картин на сюжет поэмы Томаса Мура «Лалла Рук», где явилась сама великая княгиня. Как придворный поэт Жуковский не должен был молчать по этому поводу, и у него вскоре уже создалось опоэтизирование ученицы, явившейся в образе Лаллы Рук:
Под впечатлением виденного Жуковский перевел в Берлине поэму Томаса Мура «Пери и ангел». В эту же поездку переведена им «Орлеанская дева» Шиллера – одно из идеальнейших созданий великого поэта, представляющее, может быть вопреки историческим данным, Жанну д’Арк чересчур девственно-чистой; антиподом такого представления является, как известно, фривольная пьеса Вольтера «Pucelle».[3]
Объездив часть Германии и Швейцарии, Жуковский познакомился с чудными памятниками искусства, с дивной природой и со многими известностями, в числе которых был и один из столпов германского романтизма – Тик.
В Швейцарии Жуковский посетил Шильонский замок. Из Веве, в лодке, с поэмой Байрона в руках, он совершил путешествие, чтобы осмотреть этот замок, где в XVI столетии томился женевец Бонивар. Жуковский осматривал подземелье и видел то кольцо, к которому прикреплялась цепь узника, и вытоптанную ногами заключенного впадину. Этой экскурсии русская литература обязана переводом знаменитой поэмы Байрона «Шильонский узник». Но, как и следовало ожидать, мягкий, мечтательный и смиренный Жуковский не особенно симпатизировал мрачному, титаническому гению британского поэта, и Байрон не состоял в числе излюбленных им образов.
Жуковский возвратился в Россию в начале 1822 года. Возможно, что виденная им культурная Европа и «свободная» Швейцария указали ему на неустройства родины и на ее страшную язву – крепостных рабов. Впрочем, при свойственной Жуковскому гуманности Европа, так сказать, только переполнила чашу, и мы видим, что поэт по возвращении отпускает на волю крепостных, купленных на его имя книгопродавцем Поповым, а также дает вольную и своему единственному «рабу» Максиму с детьми. Для оценки указанного поступка надо помнить, что он совершился в крепостническом обществе за 40 лет до освобождения крестьян.
«Очень рад, – пишет Жуковский А.П. Елагиной, благодаря ее за исполнение этого поручения, – что мои эсклавы[4] получили волю!» В pendant[5] к указанному он сообщает, что не мог освободить от цензуры перевод известных стихов Шиллера:
Жуковский по возвращении в Петербург поселился с семейством Воейкова, принужденного оставить Дерпт, на Невском проспекте против Аничкова дворца. Поэт очень обрадовался приезду своей племянницы, несчастливой в замужестве. Александра Андреевна напоминала ему милое прошлое, к которому тяготела память поэта. Жуковского часто посещали друзья; у него бывали литературные собрания, оживлявшиеся участием изящной и остроумной хозяйки дома – Воейковой. Здесь был обласкан слепой Козлов; вся тогдашняя крупная литература была своей в салоне Жуковского: Батюшков, Тургенев, Крылов, Блудов, Вяземский, Карамзин и многие другие являлись частыми гостями добрых хозяев. Особенно шумно, среди многочисленного общества отпраздновал Жуковский сорокалетнюю годовщину своего рождения. В этом собрании Жуковский с добродушным юмором объявил, что теперь он вступил в чин «действительного холостяка».
В указанное время неожиданное событие потрясло душу поэта: почти вслед за его отъездом из Дерпта, куда провожал он Воейкову, 19 марта 1823 года умерла его первая любовь Марья Андреевна Мойер. Но та мистическая вера, которая жила с детства в душе поэта, явилась для него теперь подспорьем в перенесении этого горя. В письме к А.П. Елагиной от 28 марта 1823 года поэт, между прочим, говорит об умершей:
«Знаю, что она с нами и более наша, – наша спокойная, радостная, товарищ души, прекрасный, удаленный от всякого страдания… Не будем говорить: „Ее нет“. C’est blasphème!..[6] Ее могила будет для нас местом молитвы… На этом месте одна только мысль о ее чистой, ангельской жизни, о том, что она была для нас живая, и о том, что она ныне для нас есть небесная…»