Травма: вспомнив об испытанном в метро шоке, Стенсил отправился к Рэйчел, но обнаружил, что она ушла обедать с Профейном (с Профейном?), зато Паола, встречи с которой он пытался избежать, перехватила его, зажав между камином и репродукцией улицы с картины Кирико.
– Тебе следует это прочесть, – и протянула ему небольшую пачку отпечатанных на машинке листов.
Исповедь, гласило заглавие. Исповедь Фаусто Мейстраля.
– Я должна вернуться, – сказала Паола.
– Стенсилу нечего делать на Мальте. – Словно она просила его поехать.
– Прочти, – велела она, – И все поймешь.
– Его отец умер в Валлетте.
– И это все?
Что все? Неужели она и впрямь намерена поехать? О Господи. А он?
Раздался спасительный звонок телефона. Звонил Слэб, приглашал в уик-энд на вечеринку.
– Конечно, – сказала Паола. Конечно, повторил про себя Стенсил.
Глава одиннадцатая
Как это ни печально, но для того, чтобы превратить любую комнату в исповедальню, достаточно стола и некоторого запаса письменных принадлежностей. Место само по себе не имеет никакого отношения к нашим деяниям или душевным переживаниям. Есть только комната, прямоугольник пространства, и сама по себе она не имеет ровным счетом никакого значения. Комната просто существует. Мы лишь случайно занимаем ее и обнаруживаем в ней метафору памяти.
Начну с описания моей комнаты. Ее размеры составляют 17 на 11, 5 на 7 футов. Оштукатуренные стены выкрашены той же серой краской, что и палубы корветов флота ее величества во время войны. Комната ориентирована таким образом, что ее диагонали располагаются по линиям ССВ/ЮЮЗ и СЗ/ЮВ. Поэтому из окна и с балкона, расположенных на северо-северо-западной (короткой) стороне, виден город Валлетта.
Вход в комнату с западо-юго-запада через дверь посередине длинной стены. Стоя в двери и поворачивая голову по часовой стрелке, вы увидите маленькую дровяную печку, стоящую в северо-северо-восточном углу, рядом с ней коробки, бочонки и мешки с провизией; далее матрас, лежащий вдоль длинной восточно-северо-восточной стены; в юго-восточном углу стоит мусорное ведро, а в юго-юго-западном – умывальник; окно, выходящее на судоремонтные доки; дверь, в которую вы вошли; и наконец, в северо-западном углу небольшой письменный стол и стул. Стул стоит напротив западо-юго-западной стены, поэтому, чтобы посмотреть прямо на город, надо повернуть голову на 135° назад. Стены ничем не украшены, ковра на полу нет. На потолке, прямо над печкой, темно-серое пятно.
Такая вот комната. Можно еще добавить, что матрас выклянчили в казарме холостых офицеров флота в Валлетте вскоре после войны, печка и провизия получены от ОАБО [213], а стол найден в разрушенном доме, от которого сейчас остались только присыпанные землей камни. Впрочем, какое это имеет отношение к комнате? Из фактов складывается история, а история есть только у людей. Факты вызывают эмоциональные отклики, которых в принципе не может быть у неодушевленной комнаты.
Комната находится в доме, в котором до войны было девять таких комнат. Теперь осталось только три. Сам дом стоит на насыпи возле судоремонтных доков. Под этой комнатой находятся еще две, а остальные две трети дома разрушены во время бомбежки зимой 1942 – 1943 годов.
Фаусто можно определить всего лишь тремя понятиями. Как родственника – твоего отца. Как имя, данное при рождении. А самое главное – как жильца. Как жильца этой комнаты, где он поселился вскоре после того, как ты уехала.
Ты спросишь: почему? Почему я использую описание комнаты в качестве предисловия к апологии? Потому что комната – хотя в ней холодно по ночам даже с занавешенным окном – это оранжерея. Потому что комната – это прошлое, хотя у нее и нет собственной истории. Потому что, как наличие постели или другой горизонтальной плоскости обеспечивает то, что мы называем любовью; как необходимо возвышение, дабы слово
Божье достигло паствы и зародилась религия, так для того, чтобы мы могли обратиться к прошлому, нужна комната, отделенная от настоящего.
В университете, еще до войны и до того, как я женился на твоей несчастной матери, мне, как и многим юношам, казалось, что ветер Величия трепещет у меня за плечами, как невидимая накидка. Маратт, Днубиетна и я должны были составить костяк великой Школы англо-мальтийской поэзии – поколение 37-го года. Эта студенческая уверенность в успехе порождает различные страхи, и прежде всего боязнь автобиографии или apologia pro vita sua [214], которую поэту предстоит однажды написать. Как, рассуждает поэт, как можно писать о своей жизни, если точно не знаешь, когда пробьет твой смертный час? Душераздирающий вопрос. Кто знает, какие подвиги Геракла в области поэзии он еще сможет совершить в годы между преждевременной апологией и смертью? Возможно, его достижения будут столь велики, что самооправдание окажется ненужным. А если, с другой стороны, ничего не удастся свершить за двадцать – тридцать лет прозябания, то каким отвратительным должен казаться такой исход молодым!