… сколько всякой ерунды говорилось об их низкой kultur-position и о нашем herrenschaft [194] – но все это имело смысл лишь для кайзера и для дельцов в Германии; здесь же никто, даже наш весельчак Лотарио [195] (как мы называли генерала), не верил этому. Туземцы, возможно, были не менее цивилизованны, чем мы; я не антрополог, да и сравнивать тут нечего: они были скотоводами, пасторальным народом. Они любили свой скот так же, как мы порой любим наши детские игрушки. Во времена правления Лейтвайна [196] скот у них отобрали и отдали белым поселенцам. Разумеется, гереро восстали, хотя на самом деле бунт затеяли готтентоты из-за того, что их вождь Абрахам Христиан был убит в Вармбаде. Неизвестно, кто первым выстрелил. До сих пор идут споры, но толком никто ничего не знает. Да и кого это волнует? Искра была высечена, и тогда понадобились мы, и мы пришли.
Кто это рассказывал? Фоппль? Возможно.
В остальном же «тайная интрига» Мондаугена с Верой Меровинг начала обретать более ясные очертания. Вера определенно возжелала Годольфина, и, хотя о причинах ее страсти Мондауген мог только догадываться, страсть эта, судя по всему, проистекала из ностальгической чувственности, порывы которой не зависели от возбуждения нервов или от жары, но принадлежали исключительно к бесплотной и бесконтактной области воспоминаний. Мондауген, очевидно, понадобился ей для того, чтобы ослабить свою жертву, назвав его (что было, пожалуй, довольно жестоко с ее стороны) давно пропавшим сыном.
В этом случае у нее были основания использовать Фоппля, злого демона осадного карнавала, для того, чтобы подменить отца так же, как она, по ее мнению, подменила сына, и навязать общее сновидение всем гостям, собравшимся у Фоппля, который все более определял характер сборища. Возможно, только одному Мондаугену удавалось избежать этой участи, благодаря его склонности к наблюдению. Поэтому Мондауген не мог не заметить, что в рассказе (воспоминании, кошмаре, анекдоте, бессвязном бреду, в чем угодно), явно принадлежавшем хозяину дома, человеческое отношение к излагаемым Фопплем событиям вполне могло быть отношением Годольфина.
Однажды ночью он вновь услышал, как через буферную зону пустых комнат доносится Dies Irae или какой-то другой гимн, исполняемый хором на непонятном языке. Чувствуя себя невидимым, Мондауген выскользнул из комнаты, чтобы, оставаясь незамеченным, взглянуть на все своими глазами. Несколько дней назад у его соседа, пожилого торговца из Милана, случился сердечный приступ, от которого бедняга, промучившись какое-то время, умер. И вот теперь прочие гуляки устроили поминки. Они торжественно завернули тело покойного в шелковые простыни, снятые с его же постели, но, прежде чем похоронный покров скрыл последний блик мертвого тела, Мондауген успел украдкой разглядеть бороздки свежих шрамов на коже, рассеченной еще при жизни. Шамбок, макосс [197], ослиный кнут… нечто длинное и язвящее.
Труп понесли к оврагу, чтобы сбросить его туда. Она одна отстала от остальных.
– Он живет в твоей комнате? – начала она.
– По собственной воле.
– У него нет собственной воли. Ты должен его выгнать.
– Выгоняйте его сами, фройляйн.
– Тогда отведи меня к нему, – потребовала она. Ее глазам, все еще подведенным черной тушью в честь 1904 года Фоппля, было нужно менее замкнутое обрамление, чем пустой коридор, – фасад палаццо, площадь провинциального города, заснеженная эспланада, и в то же время нечто более человечное или хотя бы более веселое, чем пустыня Калахари. Именно ее неспособность обрести покой в реальных рамках, ее нервическое, беспрестанное движение – сродни метаниям шарика, скачущего по кругу рулетки, дабы угнездиться в случайной выемке, – движение, которое имело смысл лишь как указание на динамическую неопределенность ее натуры, – все это настолько раздражало Мондаугена, что он в ответ лишь нахмурился и с чувством собственного достоинства произнес «нет», затем повернулся и отправился к своим сферикам. И он, и она, однако, понимали, что этот решительный поступок ничего не значит.
Обретя печальное подобие блудного сына, Годольфин и слышать не хотел о том, чтобы вернуться в свою комнату. Сын приютил отца. Старый капитан только и делал, что спал или дремал, а в промежутках о чем-то рассказывал. Поскольку он «обрел сына» уже после того, как она основательно занялась внушением ему некоторых идей, о чем Мондаугену оставалось только догадываться, то впоследствии Курт не мог с определенностью сказать, не заходил ли к нему сам Фоппль, чтобы рассказывать все эти байки о временах, когда он служил в кавалерии восемнадцать лет назад.