Повешение было особенно популярно во времена Великого Восстания 1904 – 1907 годов [185], когда племена гереро и готтентотов, которые обычно сражались друг с другом, одновременно, хотя и несогласованно, выступили против некомпетентной немецкой администрации. Для подавления бунта гереро призвали генерала Лотара фон Троту, который во время китайской и восточноафриканской кампаний продемонстрировал Берлину свое умение усмирять цветные народы. В августе 1904 года фон Трота издал «Vemichtungs Befehl» [186], в котором предписывал немецким войскам систематически уничтожать всех мужчин, женщин и детей племени гереро, коих удастся найти. Фон Трота преуспел на 80 процентов. Из приблизительно 80 000 гереро, живших на территории з 1904 году, через семь лет, если судить по проведенной немцами официальной переписи населения, осталось всего лишь 15 130 туземцев, то есть их численность уменьшилась на 64 870 человек. При этом за тот же период численность готтентотов сократилась на 10 000, а племени берг-дамара – на 17000. Учитывая смертность от естественных причин в те противоестественные годы, из которых фон Трота провел в Африке всего один, легко подсчитать, что генерал прикончил 60 000 человек. Это всего лишь один процент от шести миллионов [187], но все равно не так уж мало.
Фоппль впервые прибыл в Юго-Западную Африку молодым рекрутом. Ему потребовалось совсем немного времени, чтобы понять, что ему здесь нравится. В тот август, в ту весну-наоборот, он скакал рядом с фон Тротой. «Вдоль дороги валялись раненые или больные, – рассказывал он Мондаугену, – но нам не хотелось тратить патроны, чтобы добить их. Снабжение в те времена было неважным. Одних мы закалывали штыками, других вешали. Процедура была проще некуда: подводили дикаря (парня или девку – все равно) к дереву, ставили его на патронный ящик, делали петлю из веревки (а если ее не было, то из телеграфного провода), накидывали ему на шею, протягивали веревку через сук и привязывали к стволу, а потом выбивали ящик у него из-под ног. Повешенные еще долго агонизировали, но приговоры военно-полевого суда надо было исполнять немедленно. Приходилось пользоваться подручными средствами, не строить же каждый раз эшафот».
– Конечно, нет, – согласился Мондауген, по инженерской привычке просчитав ситуацию, – хотя при таком количестве лишних ящиков и телеграфного провода снабжение вряд ли было таким уж неповоротливым.
– Ого, – сказал Фоппль. – А ты соображаешь.
Мондауген, как оказалось, действительно кое-что соображал. Возможно, по причине телесного переутомления от бесконечных гулянок, он, чтобы отвлечься, стал больше времени заниматься сфериками и заметил нечто необычное в их сигналах. Взяв моторчик одного из граммофонов Фоппля и разыскав в доме перьевую ручку, ролики и несколько длинных листов бумаги, изобретательный Мондауген соорудил нечто вроде осциллографа с самописцем, чтобы в любое время иметь возможность записывать сигналы. В его снаряжении такой прибор не предусматривался, и до сих пор Мондауген в нем не особенно нуждался, поскольку никуда не отлучался со своей предыдущей станции. Разглядывая загадочные линии, он обнаружил в них кое-какие регулярно повторяющиеся комбинации, которые вполне могли оказаться зашифрованными сообщениями. Однако ему потребовалось еще несколько недель, чтобы прийти к выводу, что, только попытавшись разгадать эти сообщения, он сумеет понять: шифр это или не шифр. Его комната заполнилась листами с таблицами, уравнениями, графиками. Казалось, Мондауген трудился не покладая рук под аккомпанемент потрескиваний, шипения, щелчков и свистов, но на самом деле он валял дурака. Что-то мешало ему сосредоточиться. Некоторые события пугали его: однажды ночью во время очередного «тайфуна» самописец застрекотал как очумелый, бешено чиркая пером, и в конце концов сломался. Поломка была пустяковой, и Мондауген легко сумел ее устранить. Но потом ему не давал покоя вопрос, была ли она случайной.
Он приобрел привычку бродить по дому в неурочные часы, заглядывая в самые дальние углы. Как «соглядатай» на приснившемся ему карнавале, Мондауген обнаружил в себе дар интуитивной прозорливости, позволявший ему с извращенной уверенностью угадать не место, а момент, когда лучше всего заняться подглядыванием. Возможно, это было результатом развития того изначального жара, с каким он созерцал Веру Меровинг в первые дни осадного карнавала. К примеру, однажды, прячась за коринфской колонной, освещенной лучами холодного зимнего солнца, Мондауген услышал невдалеке ее голос:
– Нет. Может быть, не такая, как на войне, но уж никак не ложная осада.
Мондауген закурил и выглянул из-за колонны. Вера сидела в кресле-качалке возле пруда с рыбками и беседовала со старым Годольфином.
– Вы помните… – начала она, но тут же осеклась, заметив, должно быть, что мысль о возвращении домой причиняет ему большую боль, чем ее обращение к его памяти, и позволила ему прервать себя: