Сицкий присел, но выпрямиться в тот же миг не смог: ноги подвели. Оставаться в таком положении было опасно, поэтому он лихорадочно вытянул обе руки, ухватился за бороду противника и уже больше не утруждал свои ноги, а просто повис на бороде. Воротынский не ожидал такого кошачьего прилипа, он пригнулся от боли, ударил один и другой раз по голове Сицкого, но сделать это со всей силой мешала ему боль в подбородке: не шевельнешься, не двинешь подбородком, когда больше четверти[144] висит на живом волосе.
– Придушу собаку! – со стоном промычал Воротынский и вцепился в горло Сицкому. За горло он приподнял врага, стараясь поставить того на ноги, чтобы не висел на бороде, но Сицкий поджимал ноги и тянул вниз.
Боярин Романов встал с места, но не разнимал, а только вышагивал то влево, то вправо, чтобы лучше рассмотреть лица дерущихся. Патриарх тоже поднялся со своего места, но только затем, чтобы отстранить немного Романова, дабы тот не мешал глядеть на драку, в которой надо было победить Воротынскому. Когда Сицкий стал задыхаться, а щеки его из красных превратились в синие, патриарх крикнул:
– Отпряньте, нехристи!
Но где там! Разве патриарху унять этакий жар, если на Страстной неделе при самом царе в кровь побились бояре Морозов и Трубецкой. Все же от патриаршего крика Воротынский ослабил пальцы на горле противника.
– Потешили сатану? – возвысил голос патриарх.
Стало тихо. Улегся шепоток и смешки меньших думных людей – успеют еще посмеяться, им выпало сегодня веселое сидение, будет что порассказать на Москве.
…Патриарх вернулся в палату после посещения сына. По лицу его никто не мог определить, что с царем, – лучше ему или хуже.
– Трубецкой! А Трубецкой! Али не слышат уши твои? Говори ты! – потребовал Филарет рассуждений по делу гили в Устюге Великом.
Прибывший срочно Соковнин обрадовался, что спрашивают не его, и весь превратился в слух. «Так тебе, ворожье ухо! – подумал он со злорадством, желая Трубецкому такого же бесчестья, какое только что случилось с большими боярами. – Слово молвити – это не крест целовати польскому королю!»
Осторожный политик и хитрый царедворец, Трубецкой был один из тех, кто смог не только выплыть из крутого жизненного круговорота Смутного времени, но и умел предугадывать внутридворцовые потрясения и приближение внешних гроз. Он же одним из первых выговорил при избрании Михаила на царство знаменитую тайную «запись», по которой царь лишался права проливать кровь родовитых людей без согласия Думы. Правда, он же одним из первых и понял, что «запись» та с каждым днем теряет свою силу и значение, что, возможно, недалек тот день, когда молодой медведь наберет силу и, вспомнив деяния своего родственника, Ивана Грозного, окриком да секирой приведет Русь к слепому повиновению, расплодит доносчиков да лизоблюдов. А сейчас, пока молод да духом не окреп, пример ему отец подает. Когда это было, чтобы патриарх оставался после думного сидения и выносил приговор, вместо того чтобы молебствовать в соборе! Он не только остается, но и боярское помыслие держит, во все дела суется, по многу раз на день царя заменяет, вторым государем пролыгается! Вот и сейчас насупился, а в глазах так и проступает безумство Грозного кровожадное, его лихая опальчивость – вот-вот сорвется с губ простое слово…
– В чем, Трубецкой, твоя мешкота[145] есть? – нетерпеливо возвысил голос Филарет.
– Необычной[146] я в сих делах человек, – вкрадчиво, со смирением начал Трубецкой. – Одначе мыслится мне, что воеводским неисправлением поднялась та гиль на Устюге Великом.
– Ты мыслиши на воеводу Измайлова поклепати, коему едва голову сохранити пришлося? – грозно насупился Филарет.
Он не забыл то памятное утро – утро возвращения его на Русь из польского плена. Вспомнил, как Измайлов встречал его вместе с другими послами, как речь молвил, гладко да пословно, с превеликим почтением, хотя Филарет тогда еще не был патриархом и прозывался по рождению Федором.
– Нет, не поклепать на воеводу Измайлова похощет душа моя, – тотчас перестроился Трубецкой.
– Тогда чего?
– Ныне надобно уведомити Думу: не напутал ли тот воевода, не вздумал ли, как повелось исстари и как приговорено ныне, встать на Великом Устюге на покормление, как то уложено было при Иване Васильевиче Грозном и ране его, при великих князьях московских. Не забыл ли воевода, что он поверстан жалованьем царевым да, сверх того, он нажить там может богатство ежегодь. А промышленной ли он человек для казны государевой? – спросил Трубецкой Соковнина.
На этот вопрос думному дьяку было что ответить.
– Истинно, промышленной! – заверил он Думу. – Судите сами: ныне принят был воеводой Измайловым на Устюге Великом в таможенные и кабацкие головы московский человек Михайло Смывалов. Году не прошло, а они уж подняли вдвое, аже втрое таможенные пошлины – вот немцы-то и забегали с часами!
– А таможенная уставная грамота для кого писана? – спросил Морозов. – В ней сказано, сколько пошлин и с каких товаров брати, а ежели волю...
– Не вставай на пути государевых денег! – оборвал Морозова Филарет.