Сердце отпустило. Стряпчий медленно направился по монастырской улице, погруженный в невеселые думы. В это время оглушительно и страшно в своей неожиданности ударил тяжелый колокол на Прокопьевской церкви. Заныл, задрожал тревожный звон, заметались где-то в сумрачном воздухе отчаянные крики. Прокопьевскому колоколу ответил другой, с колокольни церкви Дмитрия Солунского, за ним третий – и пошли просыпаться не вовремя, как медведи-шатуны, мелкие и крупные колокола, накликая тревожную ночь, большую беду.
– Чего же это будет-то? – прошептал Коровин, в тревоге уставясь в застоявшийся над Сухоной, в стороне Вологды, багровый полосовой закат – предвестник большого ветра.
Часть вторая
Глава 1
В Москве наступило веселое время ранних рассветов. Июньские зори вставали до заутреннего колокольного звона. В боярских домах уже не жгли по утрам свечи, не пахло светцовой лучиной в подклетях торговых, жилецких и прочих посадских людей. В молодой зелени огородов, ядреного березового листа, в уличной пыли да первых пожарных опасках подкатывал Троицын день. Под страхом кнута и плахи запрещено было топить печи. Вся деревянная Москва – от слобод до Китай-города – жила без варева, легчая на мясной солонине, на рыбной, а больше – на сырах, на молоке, на сметане, на вездесущих огурцах, капусте, на луке да хлебном квасе – на всем том, что было запасено соленьями впрок, чем оделяло человека недлинное, но щедрое русское лето.
А оно пришло, теплое, благодатное, в бесценной освежи коротких июньских дождей, и теперь с утра до ночи в прогретом дрожащем воздухе зависает над городскими пустырями и огородами жаворонковая канитель, а внизу, по улицам, пылят лошади родовитых людей; бежит в той пылище, держась стремени, угодливая дворня, а по вечерам, крестясь и поругиваясь, сползает на голых задах в Москву-реку, Яузу, Неглинную, Синичку[113], Поганый пруд[114], в Большую Гнилушу[115], Ходынку[116], Чечёрку[117], Золотой Рожок[118]… Пожилые купаются ниже плотин, на мелководье, а молодежь выбирает повыше, поглубже; они прыгают с плотин, расхрабрившись на миру, только чиркают над таинственной глубиной медные искры нательных крестов.
Родовитые ездят на свои подмосковные мыльни – кто в поместные, кто в вотчинные деревни, а случись, деревни далеко – едут в царевы мыльни, казенные, что наставлены по берегам Москвы-реки, там для всех одна честь: по денге с немытого за теплую воду с веником, а шайка своя. Для простого же люда и медная денга – состояние, она про пиво схоронена, про душу, а для тленного тела и речная вода – Божий дар, она всех одинаково гладит. Если не начесался спиной об угол, полезай в реку, песком потрись, а свою баню забудь до Воздвиженья: неусыпно подсматривают друг за другом соседи, нюхают воздух через щели в заборах, того гляди, доведут стрелецкому голове, что дымом пахнет, – беда: по цареву указу в опале великой быть…
Но не каждое слово в строку ложится, не для всех на Москве царев указ – поводырь.
Думный дворянин Прокофий Федорович Соковнин вспомнил о своей московской дворовой бане в пятницу, сразу же после тяжелого ночного сна. Проснулся он, как всегда, в царево время – в четыре часа, вышел в крестовую комнату и только перед лампадой вспомнил, что вчера он согрешил, лютуя больше, чем надо бы по делу, – жену нежданно-негаданно побил. «Угораздило ее… Теперь надо баню топить да причаститься. Будет знать! Непочто соваться язычиной длинной, да еще при дворне!»
За спиной послышались знакомые шаги – в крестовую комнату вошла жена. На целый шаг вперед его шагнула к иконостасу, опустилась на колени, с тяжелыми вздохами, огрузневшая, стала класть поклоны. Поднимая голову, вскидывала мягкий, круглый подбородок высоко, неистово – казалось, она молилась за двоих. Прокофий Федорович повел на нее сухощавым лицом, заметил: из-под виска затекает в левую глазницу густая синь вчерашнего синяка.
«Ишь праведница!» – с досадой вспомнил он о вчерашнем, и задергалась на тощей шее жила – давно надоевшая нервная вожжа. Он почти не молился, а смотрел, как мягко сгибается и тотчас с возмутительной независимостью выпрямляется гладкая спина – поклон за поклоном, – хоть бы косточка треснула, хоть бы короткий вздох сожаления о вчерашнем длинном языке своем. Нет, не дождешься! И оттого, что не разгорелся в нем праведный гнев на жену, он решил еще вечером проучить жену, а завтра вымыться в бане и причаститься, как водится, – очиститься телом и душой от житейской скверны.
Громко прочтя лишь конец молитвы, Прокофий Федорович поднялся с колен. Он не домолился и до половины, но пусть эта праведница думает, что он тут уже давно и теперь, весь в заботах домашних и царских, отправляется на двор.
Навстречу ему лениво вышли из постельной и направлялись в крестовую два его сына, Федор и Алексей, заспанные, недовольные, но что-то жующие. Дочь была еще мала и находилась в жениной половине с нянькой.
– Федька! Ты чего жрешь, рожу не перекрестя? И второй – тоже! Я вас!