[…] На базаре нет ничего. Куда же все девалось? […] Была в Продовольственной управе. […] В коридорах, как и в передней вооруженные солдаты, развалясь, играют затворами ружей. Суета большая. Несут какие-то доски. Никто ничего не делает, но все суетятся. […] У ворот нашего дома сталкиваюсь с Яном. Он с бульвара. Возмущенно рассказывает:
— На бульваре стоят кучками. Я подходил то к одной, то к другой. И везде одно и то же: «вешать, резать». Два года я слушаю и все только злоба, низость, бессмыслица, ни разу не слышал я доброго слова, к какой бы кучке я ни подходил, с кем бы из простого народа ни заговаривал… На рейде пароходов осталось очень мало. Иностранный только один. Жуткое чувство — последняя связь с культурным миром порывается.
Около 5-ти часов мы опять идем на улицу. Дома сидеть трудно, все кажется, что где-то что-то узнаешь об очень важном. Идем по Дерибасовской вниз по правой стороне. Перед нами странная фигура: господин в огромном черном плаще с жирным пятном на спине. На шее у него фурункул, который немилосердно трется о грязный картонный воротник.
Ян толкает меня и шепотом говорит:
— Комиссар Народного Просвещения Щепкин.
Я так и ахнула. Неужели он такой? Неужели это брат Николая Николаевича, которого я хорошо знала в лицо по Москве? Я перегоняю его и заглядываю ему в лицо, оттененное широкими полями фетровой шляпы. В глаза бросается ярко-красный галстук, выкрашенный масляной краской. Впечатление и от него, и от галстука жуткое…
— И вот кто теперь во главе правительства! Да этот хоть сумасшедший, но культурный человек, а ведь остальные полные невежды и мерзавцы, — говорит Ян.
На Дерибасовской масса тележек с апельсинами, и все едят их, хотя они стоят дорого.
— Да, — говорю я, — вот комиссаром театров, говорят, назначен Шпан, — это, вероятно, тот самый, который приходил к тебе летом и предлагал устроить твой литературный вечер?
— Да, конечно, он. Но, знаешь, он ведь по-русски говорит так плохо, как даже в Одессе редко встретишь. И кроме того, он ведь совершенно безграмотный человек. Неужели у них уж совершенно людей нет?
— Я думаю, что кто поумнее, тот пока хочет подождать ответственное место брать.
— Да, конечно, это так: все выжидают. Есть все таки известная неуверенность, — соглашается Ян.
Вечером у нас опять Волошин. Он плохо устроился в смысле воды. Чаю ему иногда дает прислуга, как особую милость, и то только один стакан! Но несмотря на свое неустройство, он, как всегда, радостен и весел:
— Не нужно предаваться унынию, — подбадривает он. — Нужно отвлекаться, отдохнуть от политики. Давайте читать стихи. Я никогда не слышал чтение стихов Ивана Алексеевича.
— Прекрасно, — подхватывает Ян: — вот вы нам почитайте, а я сегодня не могу.
— Хорошо, — соглашается Волошин, — я буду читать портреты.
Он читает хорошо. Читает долго и много. Этот жанр ему удается. Но портрет он пишет так, как пишут художники, когда выдумывают сами, и отыскивают те черты, которых никто, кроме них, не видит. Мне понравились портреты писательницы Хин и Савинкова, хотя я не знаю, верны ли они. С Савинковым Волошин в хороших отношениях, высоко его ценит, говорит, что он похож на лося.
Под вечер, возвращаясь домой, встречаю Гальберштадта. Он сообщает, что поступил на техническую работу в «Голос Красноармейца». […]
28 марта/10 апреля.
С утра мы оба чувствуем себя хорошо. Пошли покупать мне чулки, если возможно, башмаки Яну. На Дерибасовской видели войска, по виду утомленные, похожие на мужиков. Среди них баба верхом.
— Не семнадцатый ли век! — восклицает Ян мрачно, — и как им к лицу интернационал!
Входим в галантерейный магазин Васильева. Как все эти дни, торговля идет бойко. Товарищи портовые, очень обдерганные, накупают себе крахмальных рубашек, ценою в 375 рублей штука, галстуков, носков… В магазинах готового платья тоже толкотня — выбирают себе «кустюмчики»… А в башмачном магазине у Безековича, куда мы тоже заходили, портового люда тоже много, и у одного такие портянки, что ему дали газету, чтобы он отжал их перед примеркой обуви. Цены с 250 прыгнули на 650 — пришлось отказаться от покупки.
— Да, это «заработали» на тех, кто «бежал», — говорю я тихо, — ведь за каждый чемодан, чтобы внести на пароход, брали по 1000 рублей, да сколько еще наворовали…
30/12 апреля.
Погода хорошая. С утра небо серое, а к вечеру очистилось. Но тоска, тоска. Завтра можно послать телеграмму в Москву. Но какой ответ получишь оттуда?
Отличительная черта в большевицком перевороте — грубость. Люди стали очень грубыми.