Джон с завистью просвистел ему вослед: «Но фаты-друзья разорили меня, разорили меня в пух и прах». Вечер в Лондоне со старыми, сумасбродными приятелями — вот чего ему не хватает. Он почувствовал, как плоть его стремится к пиву, жаждет опьянения, чтобы мир размяк и поплыл вокруг него. Снова натянуть зеленую куртку, в которой он выглядел деревенским клоуном в глазах друзей из «Лондон мэгэзин» с их ершистыми литературными спорами, с их острыми, передаваемыми из уст в уста эпиграммами, разбросанными в гуще разговора тут и там, словно алмазы в породе. А потом — бахвалиться и надувать щеки, а обстановка то и дело меняется, словно задники во второсортном театрике, и вот он уже с какой-то юной пышечкой, и ее гнездышко щекочет ему нос, в то время как он, напрягая язык, пробует ее на вкус, а потом гасит в ней свой пыл — о, это дивное освобождение — и стискивает ее в объятиях, стирая скулой румяна с влажной от пота щеки.
Он мог бы наведаться по старым адресам, отыскать былых приятелей, полысевших, раздавшихся, работавших лишь от случая к случаю после того, как журнал закрылся. Но толку-то: все это ушло, а он уйти не может, напомнил он сам себе. Он пациент, узник. Он должен вернуться к Аллену. И вообще, ему бы хоть этот день продержаться. У Джона возникло неодолимое желание по чему-нибудь ударить. Но Природа отстранилась от его маленькой грязной ярости и оставила при своем.
Он работал до сумерек, а потом пошел обратно. Ворота ему отворил Питер Уилкинс. «Поторопитесь, — сказал он, — а то опоздаете к вечерней молитве».
Чарльз Сеймур сидел за столом и писал. Его камердинер, которому некуда было податься в этом проклятом месте, торчал у стены за его спиной, точно конвоир.
…Ты советуешь мне утешать себя мыслью о свободе. Я вижу, как ты пытаешься, дорогая моя малышка, ободряюще мне улыбнуться сквозь слезы, но не думай, что я верю, будто ты это всерьез. Тем не менее, позволь мне ответить. Во-первых, когда тебя помещают в заведение наподобие этого…
Макнув перо в чернила, он уставился в стену.
…о свободе думаешь в последнюю очередь. Я под замком в сумасшедшем доме, будучи в здравом уме и твердой памяти, и желания мои тоже под замком.
Тут он остановился, оценивая взглядом свою несдержанность, но фразы не вычеркнул.
Отец привез меня в эту дыру, чтобы помешать нам соединиться, и я до сих пор здесь. Я понимаю, что ты имеешь в виду мою свободу от обязательств, то есть свободу от тебя. Не стоит и говорить, что для меня это не свобода, а как раз наоборот. На что мне свобода, если я не могу обрести того, чего желаю? Такая свобода — бесполезное бремя, если она вообще возможна…
А может, Он — за деревьями?
Ну, конечно, Он там, Он пронизывает их насквозь, ведь они — Его творение, но Маргарет ничего подобного не чувствовала. Познав Его в истинном живом Духе, она отнюдь не стала поборником традиции и знала то, что знала. Она вновь и вновь ощущала Его за деревьями, за всем этим тварным миром, и деревья, подобно стражам, вытягивались в полный рост, словно хотели ее от чего-то оградить. Они тянулись друг к другу ветвями, не пуская ее и творя тьму в гуще леса. Нет, не тьму — чтобы обрести Его, ей нужно научиться взвешивать слова и иметь ясную голову, — просто сумерки. Из-за самого обычного листопада воздух казался разноцветным.
Ей, жалкому созданью, отмеченному печатью греха, ничего не остается, кроме как сидеть и ждать в невыносимом отдалении. Это отдаление превосходит любое другое в подлунном мире. Оно абсолютно. Но и здесь есть свое утешение: отдаление — знак Его силы и славы. Разделяющая их стена их же и связывает, воссоединяет, разделяя. И этой заветной близостью отдаленность цепляла, трогала ее и сама по себе была Его откровением. На нее можно было положиться.
Маргарет натянула на пяльцы новый кусок кисеи. Несколько готовых образцов уже лежали на столике у нее в комнате. Скоро она раздаст их. Они были лишь слабыми отголосками Истины, но вышивание умиротворяло, ей нравилось видеть, как решительно встает перед глазами крест, слышать шуршание нити, продеваемой через канву. Благодаря вышиванию дух ее достигал столь высокой степени созерцательности, что она уже не слышала ни криков безумцев, ни завываний бури, ни стука и потрескивания раскачиваемых ветром ветвей.
Но сколько ей еще ждать? Ведь она может и умереть. Умереть и никогда не узнать и затеряться во тьме.
И Маргарет задумалась, не пора ли ей снова начать поститься.
Альфред Теннисон нацепил монокль и, чуть наклонившись, принялся с пристрастием разглядывать френологический бюст, возвышавшийся на письменном столе Мэтью Аллена. Для начала он прочел несколько ярлычков на гладко отполированной поверхности головы, где значились названия соответствующих умственных органов. Эротизм. Уступчивость. Идеализм. Начисто лишенная эмоций, стереотипная человеческая голова так и пестрела разнообразными способностями.