«…Я, как всегда, должна была летом заниматься. Мы отдыхали на даче, мать куда-то уехала. Кто-то меня позвал на танцы. Я в жизни только второй раз оказалась на танцах. Играла музыка. Нет, не такая, как в театре.
Мальчики и девочки, одетые по последней моде, даже как-то чересчур выглядели. Выступал вокально-инструментальный ансамбль, который называл себя немного странно — „Собор“. Я обратила внимание на одного молодого человека. Он играл на ударных инструментах. Волосы его падали на плечи. Когда он наклонялся над барабаном, они закрывали его лицо. И он тоже заметил меня и познакомился со мной в тот же вечер. Это был Эдмунд. Он, как говорят, был лучшим ударником нашей республики, а может быть, и Советского Союза. Он был окружен поклонением. Я раньше никогда не увлекалась джазом, а тут на меня нашло какое-то наваждение. 1 сентября я не пошла в школу…»
«…Вещи похищены у учениц: Ветровой Натальи — замшевые сапоги, большой мохеровый шарф, шерстяная кофта, комбинация, эластичный пояс, чулки эластичные, три балетных трико, позолоченные часы „Мечта“, кошелек с деньгами — итого на 226 рублей; у Хлебниковой Галины похищены часы „Заря“, кошелек с пятью рублями денег — итого на 39 рублей 58 копеек; у Бутузовой Веры похищена кофта, джемпер, часы, четыре белых трико…»
«…Ограбление хореографического училища было ее первым падением».
«Кажется, Достоевский говорил: цинизм утишает боль; так и тут: она устроила это ограбление потому, что изболелась от тоски по тому миру, который был для нее потерян…»
«…Похитила у матери брильянт и отдала его за бесценок случайному покупателю».
2
Я не помню, где говорил Достоевский о цинизме, утишающем боль, но помню отлично его мысль о том, что человеку в заключении, «за высокой оградой», жизнь на воле кажется «какой-то несбыточной сказкой»; это видение он переносит в воспоминаниях — и на себя. Поэтому я не винил Викторию Тылевич, читая ее «исповедь», в осознанном желании о чем-то умолчать и что-то романтизировать. Я понимал: она искренне видит отсюда собственную жизнь такой. Она писала о девочке, замирающей в восхищении от запаха сцены, и, возможно, в том и был высший смысл «исповеди», чтобы она эту девочку ощутила в себе как живую, перенесла лучшее, что было в минувшем, в сегодняшний и даже завтрашний день. Я понимал ее «исповедь» как неосознанную борьбу за себя завтрашнюю и подивился житейской мудрости Марины Владимировны, заставившей Викторию это написать.
Но у меня-то, читавшего исписанные каким-то ученическим, несмелым почерком листки, было иное восприятие этой жизни: «за несбыточной сказкой» громоздилась реальность, стереоскопически показывая мне смену событий во времени. И это напоминало причуды кино, когда одновременно видишь на экране разные моменты чьей-то жизни, разные возрасты и состояния ее.
Один «момент» меня особенно волновал, не уходил из поля зрения, оставался в нем устойчиво при мелькании остальных: дикая до загадочности сцена в парке в тот ноябрьский вечер — сцена, ради разгадки которой я углубился в судебное дело № 52426.