Спустя несколько дней стало известно, что адвокат Басария вместе с семьей переехал в Батум. И перед Шалико все время возникал облик поверженного Тамаза и его отца, благополучно царствовавшего в меньшевистские времена и произносившего пламенные речи в поддержку социал-демократической власти. "Вот и накричался", - подумал Шалико, но радости не было. Пытался забыть - не получалось. А тут еще Володя, старший брат, почетный революционер: "Вы что, рехнулись?! Какая подлость - изгонять грузина со своей земли! Сколько вы выгнали к чертовой матери!.. Теперь этого?.. С кем останетесь?.." - "С народом", - сказал Шалико. "С народом? крикнул Володя и выпятил брезгливые губы. - А вы с народом посоветовались?" - "А с народом не всегда надо советоваться, - сказал Шалико примирительно, - он может не понимать, что ему сегодня необходимо. Завтра поймет, - скажет спасибо..." - "А где ты видишь народ?" - спросил Володя. Шалико широким жестом указал за окна: там маячили отдельные прохожие. "Дурачок... рассмеялся Володя, - это население!.." И вновь закричал: "А вы такие же невежды, как ваш Ленин!.." Только вмешательство мамы предотвратило катастрофу. Шалико не сердился на старшего брата, но после этого разговора образ несчастного соученика укрепился в сознании, и в одну из отчаянных минут он даже намеревался броситься в Батум, найти Тамаза и обнять его и наговорить каких-то теплых слов, уткнувшись в плечо, и вот уже собрался, но ему рассказали свои люди, что семейство Басария с помощью контрабандистов бежало через турецкую границу. "Равкна..." - подумал Шалико, но позабыть не мог.
Проходили годы. Легкое чувство правоты потяжелело, высокомерие победителя потускнело, потерлось, словно старая одежка, порастратилось. А поверженный образ Тамаза так и остался.
Ванванч, конечно, ни о чем таком не догадывался, вглядывался в папочкины глаза, жадно улавливая каждую новую волну его расположения и любви. И он ну уж никак не мог предположить, что в восемьдесят втором году, через шестьдесят лет, эта история как-то аукнется в его собственной жизни.
А тогда, в начале двадцатых, как-то уж все само собой стало складываться удачно и даже счастливо: все потянулись вслед за Мишей из Кутаиса в Тифлис, потому что всем нашлось место в столице. Ну только Саша остался в Батуме, чтобы не дразнить гусей, да аполитичная хохотушка Маня, отколовшись, отправилась в Москву, где устроилась в радиошколе и влюблялась в русских мальчиков, пока ее не покорил Алеша Костин, милый, добрый московский инженер, очарованный этой темпераментной кутаисской девушкой, краснощекой, крепкой и не сводящей с него восхищенных глаз. Маня была для него плодом диковинным, грузинским, и он полюбил эту маленькую страну.
А Шалико трудился в тифлисском городском комитете партии, жил в партийном общежитии, иногда ночевал у мамы. Она кормила его, укладывала отоспаться, а сама торопливо отстирывала его пропотевшую гимнастерку и вздыхала от предчувствий и, разглядывая своего взъерошенного, худенького, обремененного непонятными ей страстями сына, победоносно улыбалась, вспоминая мрачные пророчества Володи. А он говорил ей с придыханием, как обычно презрительно выпячи-вая нижнюю губу: "Скоро, вот увидишь, все твои большевики вознесутся в мягкие кресла и начнут подражать тем, кого они свергли, придумают себе расшитые золотом мундиры и будут командовать пастухами и рабочими..." Она победоносно улыбалась, потому что его пророчества не сбывались: шли годы, но мундиров, шитых золотом, не было, а были синие, белые и серые косоворотки, и потертые пиджачки, и тревога в глазах, и растерянные лица.
Но тревога и растерянность вдруг приоткрыли ей некую тайну, которая не то чтобы наглухо была от нее укрыта, а просто существовала сама по себе, ее не касаясь. А тут коснулась. Ей стало стыдно своей недавней победоносной улыбки, и слова Володи, казавшиеся тогда бредом, приобрели конкретный смысл.