Знаю, что и этим именем зовется, когда обуживают его смысл, нечто довольно жалкое: звукоподражательное воспроизведение блеянья, мычанья и всяческих (по-разному в разных языках изображенных) “мяу”, “ку-ку” и “кукареку”; да еще таким же способом образованные наименования других звуков и производящих эти звуки вещей или существ. Но почему же “имятворчество” — даже и считая вместе с греками, что творятся эти имена не иначе как по сходству с тем, что ими именуется, — ограничивать лишь такими простейшими его образцами, пусть и захватывающими отнюдь не малую область (значительно большую, чем обычно думают)? Ведь звуками можно подражать не только звукам, но и другим чувственным восприятиям или, вернее, впечатлениям, производимым ими, — тем более что и “чистое” звукоподражание подражает не столько звуку, сколько нашему внутреннему на него отклику, а этот отклик вполне может быть родствен другим, ни с какими звуками не связанным; оттого и метафоры понятны, приписывающие звукам жесткость и мягкость, степень темноты или света, цвет. Да и подражает этим откликам или лучше сказать, выражает их язык не одними тембрами своих звуков, но и их ритмом, мелодией, а также движениями органов речи, нужными для их произнесенья и воспринимаемыми (или воображаемыми при чуждом произнесеньи) не слухом, амоторным чувством, дающим нам отчет омускульных наших усилиях. Слово “глоток” или, еще выразительней, немецкое “schluck” именно такие, не звуковые, амускульные ономатопеи. Разные приемы подражания трудно или невозможно бывает и распутать, когда они сочетаются в одном слове; и конечно ни о какой проверяемой точности воспроизведения тут и никогда речи быть не может. Похоже имя бразильской змеи на змею рядом, за стеклом? — Похоже. — Но лишь потому, что похоже на змею вообще и на страх, внушаемый змеей. — Так что же это тогда за сходство? —То самое, которое в поэзии, как и во всяком искусстве, только и принимается в расчет. Его не определишь; но притчу о нем расскажу, почерпнувее у Розанова (“Опавшие листья”, в начале первого короба).
Когда его три дочери были в дошкольном еще возрасте, увидал он однажды в окне кондитерской зверьков из папье-маше. Купил трех — слона, жирафу и зебру — и, придя домой, сказал дочкам: “Выбирайте себе по одному, но такого зверя, чтобы он был похож на взявшего”. Девочки выбрали: “толстенькая и добренькая Вера с милой улыбкой” — слона; “зебру, — шея дугой и белесоватая щетинка на шее торчит кверху (как у нее стриженые волосы)” — Варя; “а тонкая, с желтовато-блеклыми пятнышками, вся сжатая и стройная жирафа досталась” Тане. Розанов прибавляет: “Все дети были похожи именно на этих животных, — и в кондитерской я оттого и купил их, что меня поразило сходство по типу, по духу”.
Последние два пояснительных слова ничего, конечно, не изъясняют, и мы все принуждены пользоваться такими же в подобных случаях; но язык уподоблений, основанный лишь на немногих, поначалу, должно быть, совсем и неосознанных признаках, был, как мы видим, безошибочно и немедленно понят. Именно так и создаются, так же и понимаются ономатопеи. Так понималась они некогда всеми — иначе и возникновения языка представить себе нельзя; так их понимает и теперь тот, кому доступна поэтическая речь (были несомненно друзья розановской семьи, не усматривавшие ни малейшего сходства его дочерей со слоном, зеброй и жирафой). Здесь как раз и начинает просвечивать для нас истина, без усвоения которой ни в каких искусствах, и прежде всего в изобразительности языка, ничего нельзя понять. Только такое небуквальное, до конца не анализуемое и до всякого анализа улавливаемое сходство по-настоящему действенно, только оно способно дать чувство приближения к тождеству изображающего с изображенным. Как тотемизм немыслим, если тотем — восковая фигура из паноптикума, так и при чересчур подробном, чересчур дословном воспроизведении исчезает без следа то сближение-слияние видимого с невидимым или слышимого с неслышимым, которого ищет всякое искусство и которого достигает на своих особых — ономатопейных — путях поэтическая речь.