Ходить к бабушке Фатима ему строго-настрого запретила. Умид думал, что бабушка сама придет. Ждал ее каждый день. Но бабушки все не было и не было. И однажды, придя из школы, Умид решил сам ее навестить. Подождал до вечера, все еще надеясь, что вот сейчас отворится калитка и в ней появится бабушка со словами: «Здравствуй, мой внучек дорогой!..» И когда уже начало смеркаться, отправился в путь. Он шел узенькими петляющими улочками, стиснутыми с двух сторон глухими высокими дувалами, и как только выходил на открытое место, старался отыскать вдали дымчатую крону старой чинары. Однако постепенно стемнело, и он потерял ее из виду. Не знал теперь, в какую сторону держать путь. Ходил по переулкам, попадал в тупики, возвращался назад — никак не мог выбраться из лабиринта незнакомой ему махалли. Тогда, выбившись из сил, сел на землю подле дувала и начал плакать, размазывая по лицу грязными руками слезы. Какой-то прохожий взял его за руку и отвел в милицию. А там в дежурной комнате сидел веселый дяденька в синей форме с погонами и фуражке с красным околышем. Он засмеялся, когда Умид зашмыгал носом, собираясь снова заплакать, взъерошил ему не стриженные давным-давно волосы, затем, достав из ящика стола, развернул сверток из шуршащей бумаги и протянул Умиду кусок хлеба, намазанный маслом, и яблоко. Когда Умид перекусил слегка, а затем и повеселел, этот дяденька отвел его домой.
Отец только что вернулся, обойдя все близлежащие улочки махалли, тщетно расспрашивая всех соседей, не видели ли они его сына, и, усталый, отчаявшийся, сел на приступочку около двери, не зная, где еще искать. В этот самый момент и постучал в их калитку милиционер, приведший Умида. Отец бросился обнимать сына, благодарить милиционера, а мачеха только фыркнула и, задрав нос, ушла в комнату.
А утром, как только муж ушел на работу, Фатима отбросила с сонного мальчика курпачу и, схватив его за волосы, здорово поколотила, приговаривая: «Я тебя проучу, как из дому убегать, проклятое отродье! К бабке вздумал бегать? Пусть она ляжет поскорее в землю! Я тебя кормлю, обуваю, одеваю, а тебе она лучше?!..»
Умид не плакал, и это особенно выводило из себя Фатиму. Хоть бы одна слезинка выкатилась из глаз — так нет же! Волчонком смотрит. Блеснул глазенками, еще больше почерневшими вдруг, да и говорит: «Не каркай! Ты сама в землю ляжешь!..» Ну Фатима и взвилась. Никогда еще она не кричала так, до хрипоты, не топала ногами, не крутила ему уши до хруста — подняла такой шум-гам, будто не она лупцует малыша, а, наоборот, ее колотят. На голос прибежали соседки. Стали стыдить ее.
А через неделю Умид снова сбежал. Бабушка очень обрадовалась внуку. Стала обнимать его, плача да приговаривая: «Здравствуй, росточек ты мой… Не устал ли, сиротинушка ты моя?..» Она утерла ему нос концом своего платка. Потом раздела его и, поставив большой гончарный таз на берегу арыка, выкупала своего внука. Потом подстригла ему ногти, залатала штанишки. И все успокаивала, что никогда не отдаст его Фатиме. Если даже отец придет за ним, не отдаст, и все тут. И не было для Умида в тот момент слов приятнее, чем эти. Он от удовольствия посапывал, сидя у нее на коленях, и молчал. Она слегка покачивала его, как совсем маленького, и рассуждала, видимо, больше для себя, чем для его слуха: «Будь сейчас жива Хумайрахон, разве ты стал бы таким бродяжкой… Пусть накажет аллах эту Патму за каждую слезинку безгрешного мальчонки…»
Почти месяц прожил Умид в Оклоне, бывшем в те времена окраиной города. Примкнувшие одна к другой махалли напоминали больше кишлак, чем городские постройки. А за старым урюковым садом уже начинались земли близлежащего колхоза, засеянные хлопком.
Умид удивлялся и в то же время радовался, что за ним никто не идет. Он свыкся даже с мыслью, что навсегда останется здесь жить. Но однажды пришел отец. Он принес Умиду много всяких гостинцев: халвы, леденцов, пряников медовых. Хотел забрать сына домой. Но Умид упросил отца оставить его здесь ну еще хотя бы ненадолго. И отец согласился.