Снова умолкли. Снаружи послышались голоса. Потом кто-то ударил по железной стенке машины. И вдруг стало ясно, что отдаленный шум — не ветер, не дождь, не прибой, а приглушенный рокот нескольких автомобильных моторов.
Лязгнул наружный запор. Конвоиры задвигались, разминаясь, переставляя карабины. Дверь открылась, и в фургон хлынул холодноватый ветер, пахнущий сырой травой.
— Сидеть! — крикнул конвоир, когда Аргириадис задвигался, пытаясь повернуться.
Один за другим солдаты спрыгнули на землю. У Аргириадиса снова громко застучали зубы.
— О боже, — сказал Бацис, — скорей бы его пристрелили, меня тошнит от его присутствия.
— Послушай, парень, — сказал Никос Аргириадису. — Мы пошутили, тебя не убьют, тебе же обещали. Мы упадем, а ты останешься стоять. Это для газет, понял? Команда наверняка предупреждена, в тебя не станут целиться.
— Только не меняйся с нами местами, — насмешливо сказал Бацис. — Становись, куда прикажут, понял?
— Господи, господи, — простонал Аргириадис.
Кто-то ступил на подножку, фургон качнулся. В просвете появилась фигура солдата. Он открыл решетку, махнул рукой кому-то снаружи и громко скомандовал:
— Выходи по одному!
И сразу же за его спиной взревели моторы и вспыхнул ослепительно яркий свет.
Ночь была по-весеннему теплая, но окно спальни в доме Ангелоса Цукаласа было наглухо закрыто и зашторено: господин адвокат побаивался сквозняков. После суматошного дня, закончившегося для него позже обычного, Цукалас долго не мог заснуть. Мешал какой-то неприятный осадок, какая-то тяжесть на душе заставляла Цукаласа ворочаться в постели и тоскливо вздыхать. И самое главное, трудно было понять, чем вызвана эта тяжесть: обычно после закрытия очередного дела адвокат погружался в уравновешенное добродушное состояние и тихо наслаждался особой пронзительной ясностью мыслей. Если процесс заканчивался удачно, Цукалас отводил час-другой на систематизацию своих записей, сделанных в ходе процесса: особенно любовно и тщательно он переписывал те странички, на которых были зафиксированы критические моменты, когда удачно подобранным юридическим приемом или ораторским выпадом ему удавалось изменить весь ход суда. Лет через пятнадцать из этих записей могла сложиться интересная книга — независимо от того, как повернутся события: любое подлинно греческое правительство, правое или левое, найдет в книге Ангелоса Цукаласа подтверждение своей правоты. Считая себя «национально-мыслящим», Цукалас сумел (по крайней мере, так ему казалось) избежать конформизма: он полагал, что подлинный интеллигент должен находиться в сдержанной оппозиции к любой политической доктрине и оставлять за собой право окончательного выбора, никогда этим правом не пользуясь. Здесь были и мудрая осторожность потенциального долгожителя (в роду Цукаласов мужчины, как правило, умирали в весьма преклонных летах), который не желает связывать себе руки поддержкой временных направлений, и продуманная тактика искушенного политика, который прекрасно сознает, что «национально-мыслящие» нужны любой оппозиции и любым властям. Сознание, что очередной победой на процессе он укрепил эту свою репутацию «национально-мыслящего», приятно радовало Цукаласа в такие дни.
Когда же Цукалас терпел профессиональное поражение, к его добродушию примешивалась легкая философская грусть — не тяжесть и тоска, как сегодня, а просветленная, интеллигентная, с легким оттенком иронии, грусть, которая очень удачно разбавляла жгучую повседневность будущей книги и работала не на грядущие десятилетия, а уже на века. Подавленные подзащитные, рыдающие родственники, торжествующие обвинители, вся эта буря эмоций, мольбы, соболезнования и восторги — все оставалось там, во внешнем мире, за пределами его личности, и отражалось в записях Цукаласа лишь в виде отвлеченно-скептических размышлений о тщетности человеческой суеты.