— Стихия, — сказал Байдара многозначительно. — То, может, не петухи — душа наша плачет. Новая эра начинается, скажу. Нехай оскому сгонят — полный порядок исделают. Новый порядок — по-ихнему — Он пристукнул ладошкой по кулаку, словно жестом этим хотел утвердить тот новый порядок. Испытующе, почти прицельно смотрел на Иванченко: — А какой он будет, тот новый порядок?
— Табак махорки не горше. — Не зная, как держаться с собеседником, Федор Сазонович улыбнулся и довольно-таки растерянно оглянулся по сторонам. Речи были странные, хотя Тищенко — теперь Байдара — никогда не вызывал симпатии у Федора. Его появление на улице вслед за передовым отрядом немецких войск и явно злопыхательская болтовня настораживали. Смущали, однако, слова о душе, которая-де «плачет». С чего бы ей «плакать», когда по всем данным этот Байдара — Тищенко давно не в ладах был с той самой Соввластью, которая заставила его подчищать нечто и в документах, и в биографии. Да и сама повадка соседа в этот трагический час нисколько не слезливой была, а, напротив, радостно возбужденной: как же, как же, новый порядок под Гитлером, каков он будет? — Сапожничать попробую, старого не позабыл. Может, артель подберу: я, ты да третий Давыдка. Как новая власть дозволит.
— Дале не сигаешь? — спросил Байдара.
— Куда мне? Замаранный был партбилетом...
— А он-то где?
— В рамочке под стеклом. Для Музея революции.
— Шутник, сосед.
— Видать, шутки наши недолгие. Сила идет. Куда же ты?
— На птичий базар! — весело откликнулся Байдара, как-то несуразно, по-птичьи взмахнув руками. — Пойду. Бог даст, встретимся еще...
Завоеватели рвались на восток, торопливо, давясь и обжираясь, заглатывали с ходу города, села, нивы, дороги, станции, снова города.
Гранитный памятник Ленину на центральной площади свалили: на пустом пьедестале теперь фотографировались немецкие и итальянские унтеры. Горела городская библиотека, и никто ее не гасил. Начались аресты; какого-то крупного партийца схватили.
Об этом со слов соседей Федору Сазоновичу рассказывала Антонина. Бегала к школе «узнавать» и востроносая Клава: «Ой, папа, сколько немцев в городе, если бы ты знал!.. На губных гармошках пиликают, конфетами угощают. Скоро, говорят, школу откроют. Немка паша, Эльза, с ихними офицерами запросто, сама видела».
Федор Сазонович ласково гладил дочку по голове, отвечал ей невпопад и то и дело лазил по скрипучей лестнице на чердак, словно примерялся к убежищу.
Под вечер четвертого, а может, и пятого дня новой власти он натянул свой брезентовый плащ и взял кепку.
Антонина смотрела выжидающе.
— Пойду, — сказал Федор Сазонович, виновато косясь на жену. — Пора мне, Тоня, — по привычке он вытер суконкой сапоги и, как всегда, положил ее на место, у порога.
Сеялся дождь. Ноги скользили по размокшей глине. Федор Сазонович миновал водоразборную колонку, к которой частенько хаживал с ведрами, жалея Антонину, и, свернув налево, зашагал вдоль белесых хатенок нелюдной, притихшей улочкой.
Накануне отхода последних боевых заслонов они вместе с моложавым секретарем обкома, третьим, ходили этой дорогой на маслозавод — там и выбрали место для явки... Были до того и беседы в горкоме, и встречи с людьми в приемной секретаря. Запомнился заместитель директора завода «Металлист», пожилой, надежный Харченко — «старый партизан, еще с гражданской, повоюем, чего там» — и молодой, длиннорукий, чуть взвинченный инспектор профсоюза по труду Степан Бреус, который все добивался, где же завязли «тридцать дивизий Семена Михайловича Буденного, определенно брошенные в рейд по тылам гитлеровцев».
Потом всех привели в паспортный стол. Длинные пальцы писаря любовно ощупывали новенькие паспорта, как будто жалели отдавать их в чужие руки, легко порхали от бумажки к бумажке, припадали к перу, каллиграфически выводя замысловатые новые фамилии — сам придумывал! Федор Сазонович залюбовался его работой. Конспиратор! Молодец!
Сколько народу разошлось по городу с новыми паспортами! Федор Сазонович думал о них, шагая по грязи.
Горела центральная аптека со стеклянными разноцветными шарами в окнах. В них неправдоподобно отражалось страдание улицы, тронутой бедой, вражеским нашествием, паникой. Один шар был разбит, но остальные три добросовестно исказили фигуру самого Федора Сазоновича, чье лицо, казалось, перекошено было страхом. В здании что-то гулко потрескивало; звук напоминал выхлопы гигантских пробок.
Миновав аптеку, Федор Сазонович свернул за угол. Навстречу гнали арестованных. Они скользили по немощеной, расползшейся от дождя дороге, сжавшиеся, смятые чужой грубой силой. Впереди конвоя шагал высокий человек в кожухе и армейской ушанке без звездочки.
— Подтянись, кто там! Пулю в башку захотел?
— Не отставай, коммуна, поживей двигай!
Федор Сазонович вглядывался в лица арестованных и, только когда они прошли, вдруг припомнил и знакомую походку, и лицо, исклеванное оспинками, и длиннополое, синего драпа, пальто — словом, узнал Харченко. Вот это начало так начало! Не так, думалось, пойдет дело в первые дни.