Или я вообще больше не смогу писать?
Все кончено. Осталось только работать. Как-нибудь перетерпеть, пересилить себя несколько месяцев, отлежаться, зализать раны. Потом работать. Наверстывать, если это можно, бесцельно улетевшее время. Работать!
Я отошел в дальний, пустынный угол перрона и, уткнувшись лицом в темноту, глухо сказал себе:
— Ну, держись! Начинается новая жизнь. Без иллюзий, без улыбок. Начинается работа. — И до тупой ломоты сжал зубы.
Время тянулось нудно. Я то и дело смотрел на часы: пока не войду в вагон, пока не тронется поезд, не смогу поверить, не смогу смириться с тем, что все кончено.
Ходил из зала в зал. Даже сквозь вокзальный шум слышал, как колотилось сердце: словно большой деревянной колотушкой монотонно стучали по большому перетянутому барабану — даже отдавалось в ушах, и кроме этого перетянутого барабана внутри ничего не было. Я чувствовал свои нервы: они были вроде толстых и жестких жил, на которых завязали узлы, и потому они стали короткими.
Наткнулся на винный киоск. Но тут же остановил себя: не разбавляй эту сволочную боль сентиментальным сиропом. Не глуши ее вином. Пусть порвет душу — зато скорее отболит. Хватит!
И снова ходил из зала в зал, пока не почувствовал, что страшно устал. Нашел пустую скамью. Рухнул на нее. И все никак не верилось, что это все.
Чем дальше жить? Хотелось броситься обратно в ночь и быть рядом с ней.
Нет!.. Отлежусь — и за работу. Вода, черный хлеб и работа. Хватит болтаться по свету. Нужно, наконец, что-то сделать в жизни, чтобы обрести под ногами твердь, а потом можно снова в дорогу. А пока черный хлеб, вода и работа. Отлежусь в Вильнюсе и… и вернешься в свою чертову рекламную контору. Но как жить с ней в одном городе?
Может, все-таки уехать куда-нибудь подальше? Нет, никуда ты не уедешь. Хватит болтаться. Ты вернешься в свою контору. И будешь работать. Именно туда. Это даже хорошо, что в одном городе. Она будет рядом, и не будет этой проклятой тысячекилометровой сахалинской тоски. Только к этому времени ты должен окаменеть. К этому времени я уже окаменею. И, встретив ее, смогу спокойно кивнуть головой и пройти мимо. Даже не…
— Вот здесь и присядем.
Я поднял голову. Около скамейки напротив остановилась нагруженная чемоданами, узлами и коробками типичная курортная семья: папаша лет пятидесяти, мамаша, сын лет двадцати пяти, его жена.
…И все-таки страшно обидно впустую потерять столько времени! Неужели эта пустота никогда ничем не заполнится? Неужели я окаменею навсегда?
— Леночка, я пройдусь по перрону, — нерешительно сказал жене глава семейства.
Та делала вид, что не слышит его.
— Леночка, я пройдусь по перрону. К картине своей схожу, — повторил он заискивающе.
— Сходи, только чтобы никаких буфетов, — наконец холодно разрешила она.
— Да что ты, Леночка! Нет. Его же закрыли. Я к своей картине схожу.
Обретя свободу, глава семейства торопливо зашаркал к выходу — почему-то горбясь, словно в спину ему презрительно смотрели, хотя вслед ему никто не смотрел.
«Папаша — любитель выпить, семейные законы диктует она, в меру умна, но зла, и муж у нее под каблуком. А зла, может, потому, что он пьет. Сын? Так себе, в мать. Из тех, что… Надо же, я еще способен что-то подмечать», — усмехнулся про себя.
…Ничего, отойду. Буду ходить по костелам, слушать органы. Буду бродить по узеньким средневековым улочкам. Читать письма Ван-Гога. Кажется, у него так: «Через год я стану совсем другим человеком… Будущее вовсе не рисуется мне в черном свете, но я вижу все трудности, какими оно чревато, и подчас спрашиваю себя, а не окажутся ли они сильнее меня?».
А что, если на самом деле окажутся сильнее меня? Нет, через год я стану совсем другим человеком… На вильнюсском базаре, если нынче грибной год, наверно, полно грибов. А потом вернется из Москвы Гедиминас. Я увижу, как он работает — без выходных, без обедов, и это меня сразу отрезвит. Буду слушать органы…
«Идет, — машинально отметил я про себя, увидев главу семейства, осторожно пробирающегося между скамейками. — И чего это он так цветет? И выпрямился. Осанка прямо горделивая. Неужели все-таки где-нибудь буфет нашел?»
Но, увидев свою семью, он сник, улыбка снова стала заискивающей.
— Посмотрел, — нарочито бодро сказал он.
Никто не ответил, все смотрели в сторону.
Он сел, втянув голову в плечи. Тут же ее вытянул, неуютно встряхнулся, словно хо тел взбодрить сам себя, сделал вид, что он ничего и не говорил, и с явным пренебрежением стал рассматривать пейзажи и натюрморты на стене. Через некоторое время, словно забыв, что его никто не захотел слушать, повернулся к сыну:
— Витенька, ты видел, где моя картина висит?
— Видел.
— Висит ведь, а?
— Да, — холодно ответил сын.
Глава семейства все порывался встать, но каждый раз, нарвавшись на строгий и недвусмысленный взгляд истинного главы семейства, покорно прижимал зад к скамье.
— Леночка, я схожу еще раз к ней, — наконец, все-таки решился он. — Да и покурить все равно надо, а здесь нельзя.
Жена опять долго не замечала его, потом, глядя в сторону, презрительно процедила:
— Сходи!