— Пойдем со мной, моя красотка, — сказал он и взял мою руку пальцами, холодными от смесителя для коктейлей и от чего-то еще, тоже холодного и внутреннего, точно сердце его качало не кровь, а ледяную, темную подземную воду. Так я прошла с ним через комнату, крепко держа свои часы, думая о доме. Я видела в темноте их лица: Дафну Гулд, которая однажды каталась на пони; Марио Фишера, сына миллионера; Дёрка Шумэна, Луи Пески и Шуйлера ван Лира — студентов-антропологов; Пьера Льебовица, богатого торговца цветами, который красит себе волосы; двух негров с тихими голосами, которых я не знала; Памелу Оатс и Лили Дэвис, влюбленных друг в друга; Эдмонию Ловетт, которая однажды чуть не задохнулась в своей ложе; четырех случайно зашедших солдат. Все эти люди мельком взглянули на меня и отвернулись. А мы с Албертом уселись на подоконник; у меня в руке было мартини, а он говорил — я слушала вполуха, смотрела на красивый день, начинавший угасать с последними желтыми лучами; на той стороне узкой улицы крытые шифером крыши домов освещало солнце, а стены были в тени, скоро и щипцы, и птичьи гнезда, и вьющийся плющ будут в тени и в темноте. Облако медленно проплыло на восток, окрашенное розовым, похожее по форме на Африку — на страны, которые я никогда не увижу, далекие берега, вечера с фламинго, желтую чахнущую зарю в джунглях. Я сказала:
— Какой был прелестный день.
А Алберт Берджер сказал:
— Весьма романтический. Ты думала, как раньше, о лесах, и о странах чудес, и о книжках сказок? Думала ли ты о разных немыслимых вещах?
Я сказала:
— Я думала об утрах, каких люди не видели. Я думала об одной далекой фантастической заре… — И на меня накатился спазм, я согнулась, слыша в крутящейся, пронизанной вспышками темноте один-единственный голос, грубый и нахальный, звучавший с пола:
— Малиновский! Как вы можете говорить такое? Старик Бронислав?
Я прижала сумку и часы к животу, стараясь вытолкнуть пульсирующую боль — более сильную на этот раз, чем когда-либо прежде; я прикусила язык. Она прошла.
— Извини, — сказала я. — Мне надо быть дома. — Я выпрямилась, глядя не на Алберта Берджера, а на улицу, на солнце.
— Бедная красотка, — сказал он, — даже самым прелестным приходится нести двенадцатиричное бесчестье, волноваться, занимаясь черной работой. Следует мне написать книжку сонетов о бедных пропащих красотках: возможно, Клеопатра воспользовалась шариком из толченых роз, и я подозреваю, что Елена…
Но я не могла его слушать; я смотрела на солнечный свет, думала о Гарри: сначала Елена, потом блаженная Беатриче, милая Елена, поцелуй меня и сделай бессмертной; однажды я пряталась под розовым кустом возле кухни. Это было тоже летом, и я слышала пение Эллы в кладовке и неумолчное жужжание пчел; потом я увидела, как вода потекла по земле подо мной — целая речка текла в сад, и Элен схватила меня на руки среди запаха роз: «Ты не должна так, не должна так, неужели ты не можешь быть чистой. Бог наказывает нечистоплотных детей». Я чувствовала запах роз и слышала, как жужжат на жаре пчелы; потом пришел зайка, и мы сели на дамбу, и он стал читать мне Джеймса Моррисона Уэзерби…
— Так что жизнь, должно быть, трудная штука, красотка, — сказал Алберт Берджер.
— Что не так? — сказала я.
— Что? — спросил он — его кожа на солнечном свете становилась все бледнее и бледнее.
— Что не так? — сказала я.
— Дорогая девочка, — сказал он, — какой же у тебя, должно быть, ленивый, блуждающий ум. Я не говорил: что-то не так, — я сказал: трудная.
— О-о, — произнесла я.
— Я сказал: тебе должно быть трудно?
— Что трудно? — спросила я.
— Жить в этом тревожном мире, оставшись сейчас одной, без настоящей интеллектуальной поддержки, которая успокаивала бы твой мозг. Ты слышала про бомбу?
— Да, — сказала я.
Он откинулся на стуле и издал слабый бесполый смешок.